Шмеман А. Дневники (фрагменты)
Другие материалы на портале «Русский путь», связанные с прот. А.Шмеманом: |
|
Избранные цитаты:
- О радости
- О современной церкви
- Об идеологии
- О смерти
- О страдании
- О бедности и богатстве
- О свободе
- О психотерапии, духовном руководстве
- Почему женщина не может быть священником?
- О творчестве
- О дискуссиях
- О глупости
- О гордыне
- О любви
- Добрый и добродетельный человек
- О морали
- О занятости
- Обновленная жизнь
...Как хотелось бы честно, просто, ясно изложить, «в чем моя вера», и как это невозможно… Прежде всего потому, что это не ясно моему уму и сознанию. Одно, мне кажется, все-таки «ясно», а именно: что основными «координатами» этой веры являются, с одной стороны, острая любовь к миру во всей его «данности» (природа, город, история, культура), а с другой стороны — столь же острое, столь же очевидное убеждение (или «опыт»), что сама эта любовь направлена на то «другое», что этот мир «являет» и в явлении чего — его сущность, призвание, красота и т.д. Поэтому мне одинаково скучно и тоскливо там, где это «явление» отрицается, то есть и с теми, кто этот мир любит без «отнесенности» к «другому», и с теми, кто это «другое» (религию) просто противополагает миру. Скучно и с законченными «секуляристами», и с законченными «религиозниками». А именно эта поляризация и происходит в наши дни. Тоска «обмирщенности» и тоска «благочестия», ибо и то и другое прежде всего маленькое, унылое, само по себе именно скучное. Однако это именно «координаты», и остается главный и единственный вопрос: что же все-таки делать, как жить в мире — Богом, и в Боге — миром, то есть любовью? В чем присущее человеку творчество? Ибо вместе с Богом он творит свою жизнь и, следовательно, свое Царство Божие… |
О РАДОСТИ
Пятница, 9 марта 1973
Страшная ошибка современного человека: отождествление жизни с действием, мыслью и т.д. и уже почти полная неспособность жить, то есть ощущать, воспринимать, «жить» жизнь как безостановочный дар. Идти на вокзал под мелким, уже весенним дождем, видеть, ощущать, осознавать передвижение солнечного луча по стене — это не только «тоже» событие, это и есть сама реальность жизни. Не условие для действия и для мысли, не их безразличный фон, а то, в сущности, ради чего (чтобы оно было, ощущалось, «жилось») и стоит действовать и мыслить. И это так потому, что только в этом дает нам Себя ощутить и Бог, а не в действии и не в мысли. <…> То же самое и в общении. Оно не в разговорах, обсуждениях. Чем глубже общение и радость от него, тем меньше зависит оно от слов. Наоборот, тогда почти боишься слов, они нарушат общение, прекратят радость.
Пятница, 13 апреля 1973
Я многое могу, сделав усилие памяти, вспомнить; могу восстановить последовательные периоды и т.д. Но интересно было бы знать, почему некоторые вещи (дни, минуты и т.д.) я не вспоминаю, а помню, как если бы они сами жили во мне. При этом важно то, что обычно это как раз не «замечательные» события и даже вообще не события, а именно какие-то мгновения, впечатления. Они стали как бы самой тканью сознания, постоянной частью моего «я».
Я убежден, что это, на глубине, те откровения («эпифании»), те прикосновения, явления иного, которые затем и определяют изнутри «мироощущение». Потом узнаешь, что в эти минуты была дана некая абсолютная радость. Радость ни о чем, радость оттуда, радость Божьего присутствия и прикосновения к душе. И опыт этого прикосновения, этой радости (которую, действительно, «никто не отнимет от нас», потому что она стала самой глубиной души) потом определяет ход, направление мысли, отношение к жизни и т.д. Например, та Великая суббота, когда перед тем, как идти в церковь, я вышел на балкон и проезжающий внизу автомобиль ослепляюще сверкнул стеклом, в которое ударило солнце. Все, что я всегда ощущал и узнавал в Великой Субботе, а через нее — в самой сущности христианства, все, что пытался писать об этом, — в сущности всегда внутренняя потребность передать и себе, и другим то, что вспыхнуло, озарило, явилось в то мгновенье. Говоря о вечности, говоришь об этом. Вечность — не уничтожение времени, а его абсолютная собранность, цельность, восстановление. Вечная жизнь — это не то, что начинается после временной жизни, а вечное присутствие всего в целостности. «Анамнезис»: все христианство — это благодатная память, реально побеждающая раздробленность времени, опыт вечности сейчас и здесь. Поэтому все религии, всякая духовность, направленные на уничтожение времени, суть лжерелигии и лжедуховность. «Будьте, как дети» — это и означает «будьте открыты вечности».
Среда, 28 ноября 1973
Споры о старом и новом стиле! Закрывать или не закрывать Царские Врата! Какой ужас. Какая все это жалкая карикатура. Нам говорят: святые. Но святые есть всюду и везде — в любой религии, любой идеологии. Они как раз, в сущности, «ничего не доказывают». Христианство не может быть манихейством. Демонизм святости без любви, а именно к такой святости стремится современный «духовный» человек.
От всего этого иногда страшное желание: быть свободным для жизни. А эта жизнь — жена и семья (времени нет), друзья (времени нет), природа (времени нет), культура (времени нет), и все это именно от Бога — дар, и к Богу — освящение, благодарность, путь, причастие… Жить так, чтобы каждый отрезок времени был полнотой (а не «суетой») и — потому что полнотой, тем самым — и молитвой, то есть связью, отнесенностью к Богу, прозрачностью для Бога, давшего нам жизнь, а не суету.
Вторник, 19 августа 1975.
Преображение. Ясно и холодно. Чудная служба. До Литургии много исповедников. И такое ясное чувство: что все — и грехи, и сомнения наши — от измены внутри себя свету и радости, тому, что составляет всю суть этого удивительного праздника. «Земля вострепета…» Чувствовать этот «трепет» во всем: в словах, в вещах, в природе, в себе — вот и вся христианская жизнь, или, вернее, сама жизнь, христианством дарованная и даруемая.
Как всегда в этот день, так отчетливо «поминались» на проскомидии: митр. Евлогий, о. Киприан, о. С. Булгаков, о. В. Зеньковский, о. М. Осоргин, о. С. Четвериков, все те, кто, так или иначе, дали мне этот «трепет» почувствовать — «о нем же» все «мое» богословие. О радости, «которой никто не отнимет от вас»…
Пятница, 12 сентября 1975
…Я всегда любил «порядок» и «ритм», через которые только и можно воспринять «дары, которых мы не ценим за неприглядность их одежд»*, то есть, в сущности, — саму жизнь. «Освобождение от…» совершается только через «приятие»…
____________________
* Из стихотворения И.Анненского «Что счастье?»: «В благах, которых мы не ценим / За неприглядность их одежд?»
Вторник, 12 октября 1976
<…> Начало «ложной религии» — неумение радоваться, вернее — отказ от радости. Между тем радость потому так абсолютно важна, что она есть несомненный плод ощущения Божьего присутствия. Нельзя знать, что Бог есть, и не радоваться. И только по отношению к ней — правильны, подлинны, плодотворны и страх Божий, и раскаяние, и смирение. Вне этой радости — они легко становятся «демоническими», извращением на глубине самого религиозного опыта. Религия страха. Религия псевдосмирения. Религия вины: все это соблазны, все это «прелесть». Но до чего же она сильна не только в мире, но и внутри Церкви… И почему-то у «религиозных» людей радость всегда под подозрением. Первое, главное, источник всего: «Да возрадуется душа моя о Господе…». Страх греха не спасает от греха. Радость о Господе спасает. Чувство вины, морализм не «освобождают» от мира и его соблазнов. Радость — основа свободы, в которой мы призваны «стоять». Где, как, когда извратилась, замутилась эта «тональность» христианства или, лучше сказать, где, как и почему стали христиане «глохнуть» к ней? Как, когда и почему вместо того, чтобы отпускать измученных на свободу, Церковь стала садистически их запугивать и стращать?
И вот идут и идут за советом (сегодня — с 7.30 утра, а сейчас десять: исповедь, разговор, разговор, разговор — итого четыре человека с проблемами, не считая просьб о встречах на будущее). И какая-то слабость или ложный стыд мешают сказать каждому: «Никаких советов у меня нет. Есть только слабая, колеблющаяся, но для меня несомненная радость. Хотите?» Не хотят. Хотят разговоров о «проблемах» и болтовни о том, как их «разрешать». Нет, не было большей победы диавола в мире, чем эта «психологизация религии». Доказательство: все что угодно есть в психологии, одно в ней абсолютно невозможно, немыслимо и недопустимо: радость.
Пятница, 3 декабря 1976
<…> По-моему, все простит Бог, кроме «безрадостности», которая состоит в забвении того, что Бог сотворил мир и спас его… Радость эта — не одна из «составных частей» христианства, это его «тональность», пронизывающая собой все — и веру, и «мироощущение». Там, где нет радости, христианство, как и религия, становится «страхом» и потому — мучением. Но ведь даже о падшести мира (срединный член моей «триединой интуиции»: Творение — Падшесть — Спасение) мы знаем только из знания его сотворенности и его «спасенности» Христом. И плач о падшести не убивает радости, вымогающей в «мире сем» — всегда, все время — «светлую печаль».
«Мир сей» — веселится, но он как раз безрадостен, ибо радость (в отличие от того, что американцы называют fun (весельем, развлечением (англ.)) может быть только от Бога, только — свыше. Но потому и христианство вошло в мир как радость. Не только радость о спасении, но спасение как радость. Только подумать — мы каждое воскресенье «трапезуем» со Христом, «за Его трапезой, в Его Царствии», а потом погружаемся в свои «проблемы», в страх и мученье… Бог спас мир радостью, «но печаль ваша в радость будет», «и радости вашей никто не отнимет от вас…».
Понедельник, 17 апреля 1978
За окном — весной светящиеся холмы, деревья. Всегдашняя радость от прикосновения к самой жизни. Может быть, усиленная тем, что в субботу провел некоторое время со студентами других православных семинарий — греческой, украинской, тихоновской. Эти подрясники, бороды, поклоны, вся эта игра в религию чем дальше, тем больше меня отвращают. Подделка, фальшь, да еще пронизанные страхом, неуверенностью… Бедные мальчики. Не в том трагедия христианства, что Христос проповедовал Царство Божие, а явилась Церковь, нет — ибо она для того и «явилась», чтобы возвещать и являть Царство Божие «дондеже приидет», а в том, что она стала самоцелью, перестала быть «явлением», то есть оторвалась от Царства Божия, и сакральность ее перестала быть эсхатологической. Спорят о «штепселях» и «подводке», «проводах», но не о том свете, для которого они только и существуют…
Перечел в эти дни «Жизнь Тургенева» Б. Зайцева. Неискоренимая любовь к XIX веку, как русскому, так и западному. Это эпоха, мне кажется, когда, с одной стороны, в первый раз забрезжил опыт, идея, желанье полноты (плод христианства) и когда, с другой стороны, полнота эта стала трещать по всем швам и распадаться. Наш век живет уже отказом от полноты, бегством каждого в свое — маленькое, ограниченное и потому «негативное», живет, иными словами, редукциями.
Пафос нашей эпохи — борьба со злом — при полном отсутствии идеи или видения того добра, во имя которого борьба эта ведется. Борьба, таким образом, становится самоцелью. А борьба как самоцель неизбежно сама становится злом. Мир полон злых борцов со злом! И какая же это дьявольская карикатура. Неверующие — Тургенев, Чехов — еще знали добро, его свет и силу. Теперь даже верующие, и, может быть, больше всего именно верующие, знают только зло. И не понимают, что террористы всех мастей, о которых каждый день пишут газеты, — это продукт вот такой именно веры, это от провозглашения борьбы — целью и содержанием жизни, от полного отсутствия сколько бы убедительного опыта добра. Террористы с этой точки зрения последовательны. Если все зло, то все и нужно разрушить… Допрыгались.
Пишу это (восемь часов утра), а за окном масса маленьких чистеньких, светловолосых детей идут в школу. В каком мире им придется жить? Если бы еще их заставляли читать Тургенева и Чехова. Но нет, восторженные монахини научат их «бороться со злом» и укажут врага, которого нужно ненавидеть. Но никто не приобщит их к знанию добра, не даст услышать «звуков небес» лермонтовского Ангела. Того звука, про который Лермонтов сказал, что он «остался без слов, но живой». Звук, который один, в сущности, и дает «глубину» нашим «классикам»…
Четверг, 20 сентября 1979
<…> Все должно быть «на пользу» делу. И, пожалуй, именно в этой точке я мгновенно, инстинктивно, целостно «отчуждаюсь» от них. За «делом»-то — самым важным, самым положительным — так часто и не остается времени не просто для жизни, а для встречи с жизнью или, по-другому, для опытного восприятия того, ради чего — все «дела». <...> Не знаю, может быть, я «нечестиво» ошибаюсь, но что-то именно такое (груз «дела») мне слышится в словах Христа: «Доколе буду с вами, доколе буду терпеть вас?» (Мф. 17:17). И это совсем не противоречит Его всецелой любви и самоотдаче этим «вам». Эта скорбь от того, что не видят они «главное», которое уже не есть и «дело», а претворение, увенчание его в жизни, и в жизни с избытком. В мире сем всякое «дело» в каком-то смысле проклято и «спасается» только, когда — ради жизни, ради приобщения к ней. Без этой отнесенности оно становится «идолом» и мукой. Что для любого «дела» может значить: «В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сиянье голубом» (М. Лермонтов) или какая польза от того «дивного сна», в который погружает нас «студеный ключ, играя по оврагу…»(А. Блок)? А между тем все, почти все в нашей жизни зависит от этих «прорывов», ибо в них дается нам опыт жизни.
Вторник, 11 марта 1980
Мое главное и постоянное ощущение — это ощущение жизни. В словах это очень трудно выразить. Может быть, ближе всего к этому ощущению слово «удивление», восприятие каждого момента и каждого состояния как некоего дара (в отличие от «само собою разумеющегося», «самоочевидного»). Все всегда ново, все всегда есть не просто жизнь, а встреча с жизнью и потому как бы откровение… Пишу и сознаю, что это не те слова, но других не нахожу. Знаю только, что этот дар, что это откровение требуют внимания, ответа. Что жизнь, иными словами, есть постоянное «приятие» дара жизни… Может быть, все так чувствуют. Но мне иногда кажется, что нет. Что масса людей, может, даже — подавляющее большинство, живут, не замечая жизни. Она для них как бы нейтральная, безличная «рама» их самих, «субстрат», но не встреча, не дар. Они ее не видят, как не видим мы зеркало, когда глядимся на себя в нем. Как в зеркале мы видим себя, но не зеркало, так и в жизни можно (и даже очень легко) не увидеть жизни. Или по-другому: она — прозрачный мешок, наполняемый мною: моей деятельностью, заботами, интересами и т.д. Иногда наполнение это дает ощущение «жизни» («жизнь бьет ключом»), иногда — в минуты ясновидения — почти отчаяния («дар случайный, дар напрасный…»).
О СОВРЕМЕННОЙ ЦЕРКВИ
Понедельник, 26 ноября 1973
Вчера после обедни у нас И.О. из Оксфорда, милейшая и симпатичнейшая. Разговоры сплошь об их оксфордской церкви, о греках, о священниках, о той, одним словом, «церковности», к которой я все сильнее испытываю настоящую аллергию. Как можно всем этим жить? Да еще с таким упоением. Потом, по хладнокровном размышлении, понимаешь, конечно: нужна Церковь, нужна вся эта черная работа и неизбежно все это «человеческое, слишком человеческое…». Но остается мучительный осадок и привкус. Больная религиозность. И все эти побеги — кто в Византию, кто в «Добротолюбие», кто на остров Патмос, кто в иконы… Православие сейчас — это что-то вроде супермаркета. Каждый выбирает, что хочет: эпоху, стиль, identification. Невозможность быть самим собой. Все «стилизовано» — при отсутствии стиля, который всегда создает единство. Грустное чувство: то, что мне в Православии кажется единственно важным и ценным, как-то мало чувствуется другими. А вся историческая чешуя привлекает и принимается с восторгом. «Дети, берегите себя от идолов!» Но иногда кажется, что само Православие заросло идолами. Любовь к прошлому всегда ведет к идолопоклонству, а только этим прошлым или, вернее, множеством «прошлых» православные часто живут. В них прочно сидит старообрядец.
Среда, 25 сентября 1974
Гораздо серьезнее то, что в Православии — историческом — начисто отсутствует сам критерий самокритики. Сложившись как «православие» — против ересей, Запада, Востока, турков и т.д., Православие пронизано комплексом самоутверждения, гипертрофией какого-то внутреннего «триумфализма». Признать ошибки — это начать разрушать основы «истинной веры». Трагизм православной истории видят всегда в торжестве внешнего зла: преследований, турецкого ига, измены интеллигенции, большевизма. Никогда — во «внутри». И пока это так, то, по моему убеждению, никакое возрождение Православия невозможно.
20 декабря 1974
…Церковь живет не «церковью», не «религиозной редукцией» (организация, клерикализм и т.д.) и не «миром» (тут неизбежна identity (идентичность (англ.)) — национальная обычно, а если нет — то какая угодно: этническая, «духовная», иконная…), а Царством. Она есть — таинство Царства. …
…Но в чем же реальность Церкви? That’s the question. Молодые священники самоуверенно отвечают: ходите в церковь, часто причащайтесь, «стройте» приход, участвуйте в церковной жизни. Но в том-то ведь и дело, что никакой своей жизни у Церкви нет, а если есть, то довольно призрачная. Если же Церковь живет миром, то, значит, реальностью жизней ее членов. И тогда не имеют права говорить: то, что реально для вас, вообще говоря, не реально… Но на деле Церковь живет Царством Божиим, в этом ее жизнь, действительно собственная, ни к чему в мире не сводимая. Этот опыт Царства Церковь призвана нести миру, и это опять значит — в реальность… «Церковь в себе», церковность ради церковности — страшное сужение, измена и подмена…
Четверг, 21 февраля 1974 (продолжение)
<…> «Церковность» должна была бы освобождать. Но в теперешней ее тональности она не освобождает, а порабощает, сужает, обедняет. Человек начинает интересоваться «старым» и «новым» стилем, епископскими склоками или же всяческой елейностью. И духовность он начинает воспринимать как необходимость читать скверные книги, ужасающие по своей бедности и риторике, всякие брошюрки о чудесах и чудотворных иконах, всякую сомнительную «поповщину», все время болтать на религиозные темы. Вместо того чтобы учить его по-своему смотреть на мир, на жизнь, Церковь учит его смотреть на саму себя. Вместо того, чтобы по-новому принять самого себя и свою жизнь, он считает своим долгом натягивать на себя какой-то безличный, закопченный, постным маслом пропахший камзол так называемого «благочестия». Вместо того чтобы хотя бы знать, что есть радость, свет, смысл, вечность, он становится раздражительным, узким, нетерпимым и очень часто просто злым и уже даже не раскаивается в этом, ибо все это от «церковности». Яков в «Убийстве» Чехова — как все это верно и страшно. «Благочестивому» человеку внушили, что Бог там, где «религия», и потому все, что не «религия», он начинает отбрасывать с презрением и самодовольством, не понимая, что смысл религии только в том, чтобы «все это» наполнить светом, «отнести» к Богу, сделать общением с Богом. В сущности, все это любовь лесковских купцов к «громкости в служении». Ужас «приходской залы» с портретами архиереев и объявлениями о приходских блинах…
Четверг, 26 сентября 1974
Проверка — не Христа, не Евангелия, не Церкви в ее последней сущности (той, что дана и не зависит ни от каких приятий), а исторических форм христианства, в том числе и «православия», — в культуре, ими создаваемой или вдохновляемой. Культура каждой данной эпохи — это зеркало, в котором христиане должны были бы увидеть самих себя, степень своей верности «единому на потребу», «победы, побеждающей мир…». Но они обычно даже не смотрят в это зеркало, считают это «недуховным», «нерелигиозным» (чего стоят хотя бы невозможные по своему примитивизму декламации [духовных лиц] против театра и литературы!), между тем как кровная, необходимая связь христианства с культурой совсем не в том, чтобы сделать христианство «культурным» и тем самым привлекательным и приемлемым для «культурного» человека. Культура и есть тот мир (а не биология, не физиология, не «природа»), который христианство судит, обличает и, в пределе, преображает. Оно над культурой, но не может быть под ней или вне ее. Само понятие Царства Божия может «взорвать» культуру, но в том-то все и дело, что «вне» культуры — ни понять, ни услышать, ни принять его невозможно. Поэтому так ужасны «примитивизм» априорный, триумфальная «антикультурность» современного Православия. На «верхах» это воплощается в выходе из современной в какую-то другую — древнюю, старую, но признаваемую единственной «христианской» — культуру: Византию, Москву и т.д., в ее абсолютизацию. Но, во-первых, сами-то эти культуры мы знаем, воспринимаем, получаем только в категориях знания и понимания нашей культуры, через непрерванную культурную преемственность, и таким образом сам этот «выход» определяется всецело культурой, есть акт внутри нее. А во-вторых, все равно не может человек, не искалечив себя психологически и духовно, стать сегодня «византийцем», «москвичом» и т.п. Сама «ностальгия прошлого», которым так сильно живет современное Православие, есть явление, характерное для нашей, современной культуры и потому не может никогда быть духовным освобождением… На «низах» же эта антикультурность обращается уже подлинным примитивизмом, то есть фактически «язычеством», религией природы, а не человека, духа и истории… Христианство призвано все время изнутри взрывать культуру, ставя ее лицом к лицу с последним, с тем, кто выше нее, но кто, вместе с тем, и «исполняет» ее, ибо на последней своей глубине культура и есть вопрос, обращенный человеком к «последнему». Но варвар ничего не взрывает, он отрицает, уничтожает и разрушает. Если Православие стоит перед «современностью» как голое отрицание, то оно делает дело варвара. Ибо оно все больше и больше отрицает и отбрасывает то, чего попросту не понимает и на что ему «решительно наплевать». Как важна, как драгоценна потому эта, постоянно подчеркиваемая в Евангелии, связь Христа и Его проповеди со всей преемственностью, то есть именно культурой тех, кому Он проповедует, и безнадежность — отсюда — всех попыток выделить какое-то «чистое Евангелие». Только потому и могло Евангелие «взорвать» древнюю культуру и изнутри изменить и обновить ее, что было внутри ее…
Среда, 12 февраля 1975
…Мы (и Восток, и Запад) расплачиваемся за крах богословия, но это не значит, что его вообще не должно быть, что его можно заменить расплывчатой «религиозной мыслью». Богословие есть описание религиозного опыта. Но, во-первых, опыта Церкви, во-вторых — опыта полученного, трансцендентного Откровения, а не имманентного «переживания». Ошибка «научного» или «схоластического» богословия: отождествление самого Откровения с «идеей» и «доктриной», тогда как по отношению к ним Откровение всегда остается трансцендентным. Ошибка религиозной мысли: в нечувствии Истины как единственного «объекта» и Истины Откровения как объекта «sui generis» (своеобразно, особого рода ( лат.)). Богословие слишком легко само себя выдает за Истину, не видит своей «символичности». Религиозная мысль бродит кругом и около Истины, брожение это и искание выдавая за «суть» религиозного опыта. Богословие начинает с того, что все уже найдено, и отрицает искание как непреложный путь к Истине. Религиозная мысль пуще всего боится «нахождения». Тогда как особенность Истины в том, что, с одной стороны, она открывается только исканию, жажде — хотя, открываясь, отлична от искания, а с другой стороны — порождает большее искание и более глубокую жажду. Крах богословия — от его «статики». Неудача религиозной мысли — от неукорененности ее «динамики» в уже данном, открытом и потому — неизменном. Богословие отрицает вопрос. Религиозная мысль считает всякий «вопрос» оправданным, не видит их «иерархии», отрицает аскетизм мысли и сознания, в пределе — лишена смирения. Богословие оказывается слишком часто отрицанием свободы сынов Божиих, религиозная мысль — павловского порабощения Христу.
Понедельник, 8 декабря 1975
Остался дома — пытаться разобраться в уже нестерпимой куче неотвеченных писем. Сегодня, моя голову, думал: ритм падшего мира — Закон: это то, чем общество ограждает себя от разрушительного хаоса, созданного грехом и падением. В эпоху закона все — и культура, и религия, и политика — в каком-то смысле служит закону и выражает его. Это «стиль» в искусстве, мораль в религии, иерархизм в обществе. Под «законом», таким образом, идет строительство, но потому, что он все-таки в основе своей «оградителен», он неизбежно вызывает противодействие не только «зла» и «греха» (преступления), но и неистребимой в человеке жажды «благодати»: свободы, безграничности, духа… Закон (по ап. Павлу) вызывает неизбежно стремление преодолеть себя… Тогда начинается кризис, опять-таки очевидный, прежде всего в религии, культуре, «политике». Это значит, что те самые силы, что порождены законом как ограда и ограждение от хаоса, они-то и начинают эту ограду отрицать и разрушать во имя того, что выше закона. Однако, потому что мир остается падшим, силам этим не дано ничего «создать», они остаются безблагодатными, двусмысленными и, даже направленные на добро, оказываются разрушительными (социализм, Фрейд, «новое искусство» и т.д.). Поэтому кризис неизбежно приводит к царству нового (а вместе с тем и очень старого) закона, ибо как «закон», так и «противозаконие» при бесконечной изменчивости форм неизменны по существу. В «падшем» мире выхода из этого ритма, сублимации и преодоления его — нет и быть не может. Закон, таким образом, выражает правду «падшести», то есть правду о ней, и этим самым прав. Кризис выражает правду искания, жажды свободы — и в этом его правда. Правда консерватизма (но этого-то как раз и не знают и не чувствуют консерваторы) — грустная, пессимистическая правда. Ибо это — знание греха, его разрушительности, его силы, знание того хаоса, что за всякой оградой. Но к еще большей печали и трагедии приводит «радость» кризиса, ибо это ложная радость, которая принимает за «благодать» и «свободу» — лжеблагодать и лжесвободу. Консерватизм печален и тяжел, «революция» — ужасна и страшна, есть всегда пятидесятница дьявола. Есть только один кризис — благой и спасительный. Это — Христос, потому что только из этого кризиса льется благодать и свобода. В Нем исполнен Закон, но исполнена и Революция… Однако потому-то и так ужасно, когда само христианство отяжелевает в закон или претворяется в революцию. Ибо в том-то и весь смысл его, что оно выход ввысь из самого этого ритма. Оно есть возможность жить правдой революции внутри закона (то есть «падшего мира») и правдой закона (отражающего в падшем мире строй бытия) внутри революции. Ибо как закон — «во имя» той правды, которой живет революция, так и революция — «во имя» той правды, которой бессильно живет закон… Христианство, таким образом, — их совпадение, coincidentia oppositorum (совпадение противоположностей (лат.)), и этот «синтез» закона и революции, исполненность их друг в друге — это и есть Царство Божие, сама правда, сама истина, сама красота, ибо Жизнь и Дух…
Мне кажется, что тут ключ к христианскому восприятию культуры, политики да, конечно, и самой «религии» — христианского «держания вместе», а потому и свободы от консерватизма и «революционизма». Отсюда – ужас и от «правого» христианина, и от «левого» (в их обособленности друг от друга). А для меня — объяснение того, почему с «правыми» я так остро чувствую себя «левым», а с «левыми» — «правым».
Еще об этом же — в области искусства: в красоте всякого подлинного произведения искусства всегда можно найти закон. Однако рождается оно не от закона, а от «исполнения» его, от благодати; исполняя закон, красота преодолевает его. А когда остается «под законом» и хочет родиться «у закона» (современные иконописцы, все копирующие) — то умирает, становится стилизацией, так что закон оказывается смертью искусства. И не «закон», а красоту мы ищем и воспринимаем в искусстве…
Ненавистная всем революционерам полиция и «икона полицейского» в детективном фильме или романе. Полиция — «закон» и полиция — борьба со злом и торжество уже не «закона», а правды.
Ненависть к государству («левое») и комок в горле при пении национального гимна («правое»). Государство — закон и государство — строй, общность, даже красота.
«Обрядоверие» и опыт обряда как иконы и дара благодати…
«Права человека» (закон) и благодатная, радостная свобода от всяких прав: уничижение Христа…
Вторник, 15 марта 1977
<…> В воскресенье в «Нью-Йорк таймс» статья о резком падении посещаемости церквей и упадке «верований» в смысле принятия догматов, той или иной доктрины. Заявление молодого католика: «Я не вижу, что принятие того или иного догмата Церкви изменило бы в моем подходе к жизни». Думал об этом сегодня и «координировал» в мысли с успехом всяческой субъективной «религиозности». Убывает вера, усиливается религия. Боюсь, однако, что вера-то, в сущности, давно стала убывать, что «держались» Церкви в последние века не верой, а той же религией, и держались ею, пока она «социально» соответствовала чему-то в культуре, обществе и т.д., соответствовала, может быть, в ту меру, в какую «свобода» и «секуляризм» не проникали в толщу сознания и цивилизации. Но теперь это совершилось, и вот первой жертвой является Церковь. Протестантизм был «расцерковлением» христианства или, во всяком случае, началом такого расцерковления. И не случайно «постватиканская» Церковь протестантизируется (отказ от авторитета, от понятия «ереси», от тональности «объективности»). Потому и Православие держится только держанием за Церковь как за природное общество — этническое, национальное и т.д. Но в основе Церкви как уникально христианского явления лежит вера. Вера вечно рождает и исполняет Церковь, и только вере Церковь и нужна как «осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом». И нужна только в меру эсхатологизма христианской веры, то есть как таинство «будущего века». Религии, да и то далеко не всякой, нужна не Церковь, а нужен храм. Храм — «религиозного» происхождения (отсюда евангельское: «разрушьте храм сей…»), а Церковь — христианского. Однако Церковь — наша, во всяком случае, — давно уже отождествила себя с «храмом», растворила себя в «храме», и это значит — вернулась к языческому храму как «фокусу» природной жизни, как к ее религиозной санкции. Протестантизм был попыткой спасти веру, очистить ее от ее религиозной редукции и метаморфозы. Но он это сделал ценой отказа от эсхатологии, замены ее «спасением» предельно личным, индивидуальным. И потому — в сущности — отказом от Церкви… В плане «природного» наибольшим анахронизмом было, пожалуй, католичество. Ибо оно «возможно» было только пока можно было отрицать или ограничивать свободу личности, то есть основной «догмат» Нового времени. Попытавшись переменить рельсы, соединить себя со свободой, оно просто рухнуло, и я не вижу, как возможно его возрождение (разве что при «фашизации» человечества, при новом отказе его — вполне возможном — от взрывчатого синтеза свободы и личности). Что же касается Православия и протестантизма, то они гибче. На глубине Православие, мне кажется, давно уже «протестантизируется»: «верит» в нем каждый по-своему, но соединены все «религией», то есть храмом и обрядом. Отсюда двойное движение: если от религии к «вере», то к расцерковлению, к уходу в личную религию; если от «веры» к религии — то к православию, Типикону, кадилу и иконам. Оба движения «неполноценны»: в одном торжествует индивидуализм (отрицание Церкви), в другом — «религия» (редукция Церкви) и, в сущности, тоже индивидуализм.
Люди, слушающие нас, совершенно искренне не понимают, чего мы от них хотим. На последней глубине мы (кучка) хотим Церкви, но в христианстве давным-давно уже нету опыта Церкви, он заменен опытом храма плюс индивидуальной религии, изнутри лишенной всякой веры в смысле «осуществления ожидаемого и уверенности в невидимом»… Ожидаемое что? Невидимое что? Что-то «божественное» in se (по своей природе, по своему характеру (лат.)), трансцендентное, загробное, неотмирное, что-то, что «помогает жить». Но все это, modus (способ, образ (лат.)) переживания всего этого, в конце концов, — дело вкуса (индивидуального выбора, привычки и т.д.). А de gustibus non est disputandum. Quod erat demonstrandum! (о вкусах не спорят. Что и следовало доказать (лат.))
Перечитал написанное и хочу уточнить — о вере, Церкви и свободе. Говорят: «Свобода каждому верить по-своему…» и т.п. Чудно. Пускай: религиозное «насилие над совестью» — худшее из всех. Говорят: «принимать веру Церкви» (авторитет Церкви и т.д.). Но все это не о том, не так и не то… Когда я говорю, что вера рождает Церковь, я говорю, так сказать, об онтологии самой веры. Ибо вера и Церковь не две разные «реальности», причем одна из них, так сказать, «сохраняет» или «охраняет» другую. Нет. Вера есть обладание Царством (осуществление ожидаемого — Царства — и уверенность в невидимом — Царстве). Это обладание и есть Церковь как таинство, как единство, как новая жизнь и т.д. Церковь — это «присутствие» ожидаемого и невидимого. Поэтому говорить о какой-то «свободе веры» внутри Церкви так же бессмысленно, как говорить о свободе внутри таблицы умножения. Принятие Царства есть плод свободы, ее «исполнение» и увенчание, и в этом смысле — будучи постоянным, все время возобновляемым принятием — вера есть свобода, единственно подлинная свобода, каковой должна быть и Церковь как исполнение веры.
Балтимор. Понедельник, 18 декабря 1978
<…> Я знаю, что «упрощаю», но не могу отрешиться от убеждения, созревшего во мне, в сущности, очень рано, почти в детстве, что суть христианства — эсхатологическая и что всякое отступление от нее, а оно началось очень рано, изнутри подменяет христианство, есть «апостазия». Эсхатологическое значит, что христианство направлено одновременно и целиком на сейчас и на Царство будущего века, причем «знание» и опыт второго всецело зависят от первого. Это с особой силой чувствуешь в госпитале, по которому я брожу вот уже две недели, воздух, ритм которого стал на время моей жизнью. Наше расхождение с «миром сим»: он занят завтра, занят со страстью, и это значит, занят тем как раз, чего нет. Христианство же занято или, вернее, должно быть занято сегодня, через которое одно дается нам опыт Царства… Означает ли это «выход из истории», равнодушие к «деланию» (праксис!), к ответственности, к involvement (вовлеченности (англ.))? Нет, поскольку для каждого из нас все это входит в наше «сегодня», в наш devoir d’йtat. Но это дело христиан, не Церкви как таковой. Церковь же для того, чтобы ни одно из дел «мира сего», ни одно «завтра» не стало идолом и самоцелью.
ОБ ИДЕОЛОГИИ
Пятница, 20 сентября 1974
Выходит так (и так было с тех пор, что я себя помню), что во всем том, что я люблю, считаю своим и с чем себя так или иначе отождествляю, — религия, Церковь, тот мир, к которому я принадлежу по рождению, воспитанию, вкусам и убеждениям, — я остро вижу их неправду и их недостатки. В том же, что я не люблю и от чего отталкиваюсь, — «левизна» во всех ее проявлениях, я вижу его правду, пускай даже и относительную. «Внутри» религии я ощущаю себя радикальным (спорщиком (фр.)). Но с contestataire’ами я чувствую себя консерватором и традиционалистом. Отсюда всегда мучительная трудность общения с любым «лагерем», отвращение от всех людей с «целостным мировоззрением» и идеями, приведенными в «систему». Все «законченное», завершенное и, следовательно, не открытое к другому мне кажется тяжелым и самим себя разрушающим. Это в равной мере относится и к идеям, и к чувствам. Ошибочность — по моему убеждению — и всякого «диалектизма»: тезис, антитезис и синтез, снимающий противоречие (то есть опять называющийся «целостным мировоззрением» и «идеологией»). Я думаю, что открытость и незавершенность должны всегда оставаться, они-то и есть вера, в них-то и встречается Бог, Который совсем не «синтез», а жизнь и полнота. Может быть, это и есть «апофатика», via negativa: интуиция, что все «завершенное» — измена Богу, превращение всего в идола. Совершенство в искусстве пропорционально его открытости: совершенное искусство вечно открывает то, что оно открыло, являет то, чего явлением оно было. Потому и в «идеях», богословии, философии и т.д. живет, остается лишь одно то, что сродни искусству, и только в ту меру, в какую оно сродни искусству.
О СМЕРТИ
Четверг, 21 февраля 1974 (продолжение)
Страх смерти — от суеты, не от счастья. Именно когда суетишься и вдруг вспомнишь о смерти, она кажется невыносимым абсурдом, ужасом. Но когда в душе тишина и счастье — и о смерти думаешь и ее воспринимаешь иначе. Ибо она сама на уровне высокого, «важного», и ужасает в ней несоответствие ее только мелочному, ничтожному. В счастье, подлинном счастье — всегда прикосновение вечности к душе, и потому оно открыто смерти: подобное познается подобным. В суете же нет вечности, и потому она ужасается смерти. «Во блаженном успении» — это значит: в смерти, воспринимаемой счастливым человеком.
Понедельник, 16 сентября 1974
Смерть стоит в центре и религии, и культуры, отношение к ней определяет собою отношение к жизни. Она — «перевод» человеческого сознания. Всякое отрицание смерти только усиливает этот нервоз (бессмертие души, материализм и т.д.), как усиливает его и приятие смерти (аскетизм, плоть — отрицание). Только победа над ней есть ответ, и он предполагает (выход за пределы (лат.)) отрицания и приятия («поглощена смерть победой»). Вопрос в том, однако, в чем состоит эта победа. Смерть раскрывает, должна раскрыть смысл не смерти, а жизни. Жизнь должна быть не приготовлением к смерти, а победой над ней, так чтобы, как во Христе, смерть стала торжеством жизни. Но о жизни мы учим без отношения к смерти, а о смерти — безотносительно к жизни. Христианство жизни: мораль и индивидуализм. Христианство смерти: награда и наказание и тот же индивидуализм. Выводя из жизни «подготовлением к смерти», христианство обессмысливает жизнь. Сводя смерть к «тому, иному миру», которого нет, ибо Бог создал только один мир, одну жизнь, — христианство обессмысливает смерть как победу. Интерес к «загробной участи» умерших обессмысливает христианскую эсхатологию. Церковь не «молится об усопших», а есть (должна быть) их постоянное воскрешение, ибо она и есть жизнь в смерти, то есть победа над смертью, «общее воскресение».
Суббота, 23 августа 1975
<…> Молодость не знает о смерти, а если знает, то это «невроз», как было у меня в пятнадцать лет. Смерть не имеет ко мне отношения, а если вдруг получает его, то это возмутительно, и в этом возмущении затемняется вся жизнь. Но вот постепенно — уже не извне, а изнутри — приходит это знание. И тут возможны два пути. Один — все время заглушать это знание, «цепляться за жизнь» («еще могу быть полезным»), жить так — мужественно. Как если бы смерть продолжала не иметь ко мне отношения. И другой, по-моему — единственно верный, единственно подлинно христианский: знание о смерти сделать, вернее, все время претворять в знание о жизни, а знание о жизни — в знание о смерти. Этому двуединому знанию мешают заботы, сосредоточенность жизни на жизни…
Современная «геронтология» целиком сосредоточена на первом пути: сделать так, чтобы старики и старухи чувствовали себя «нужными» и «полезными». Но это одновременно и обман (на деле они не нужны), и самообман — ибо они знают, что не нужны. В другом плане, однако, они действительно нужны, только не для тех же «забот», в которых раздробляется и уходит вся жизнь. Нужна их свобода, нужна красота старости, нужен этот отсвет «лучей оттуда», в них совершающееся умирание душевного тела и восстание духовного…
Поэтому аскезу старости, это собирание жизни нестареющей нужно начинать рано. И мне все кажется, что мой срок настал. Но сразу же встает столько «забот» и «проблем»…
Прибавлю еще: потому, что молодость не знает о смерти, не знает она и жизни. Это знание тоже приходит «видевше свет вечерний…». И был вечер, и было утро — день первый... Молодость «живет», но не благодарит. А только тот, кто благодарит, знает жизнь.
О СТРАДАНИИ
Среда, 14 января 1976
<…> Кончил вчера биографию Жусса. Читая о его смерти (умирал три года в мучениях), о его сверхчеловеческих усилиях служить мессу, об этой верности, смирении, послушании — прослезился. Всегда чувствую, что тут — самая важная и потому самая трудная тайна христианства: спасительность страдания. Не «искупительность», а именно «спасительность». Единственное, чего «природный» человек хочет на глубине, это — не страдать. Единственное, что христианство ему предлагает, — это страдание. Почему? Потому что в духовной победе над ним, в духовном «претворении» страданья — совершается духовный рост человека, вхожденье его в другое измерение.
О БЕДНОСТИ И БОГАТСТВЕ
Вторник, 8 октября 1974
Бедность — не в том, чтобы всегда чего-то не хватало (это ее «уродство»), а в том, чтобы всегда хватало того, что есть.
Среда, 3 ноября 1976
Победа Картера. Весь вечер и полночи перед телевизором.
После часов, проведенных у телевизора, — восхищение этой системой, «вынимающей» из политики то, что делает ее злом: ненависть. Чудо Америки.
Это чудо Америки, а ложь, неправда, «первородный грех» ее в по-настоящему антихристианском культе богатства и отрицании бедности. Точнее: в утверждении, что счастье без богатства невозможно, в отождествлении счастья с благополучием. Поэтому, что бы ни говорила «риторика», — бедного Америка «не уважает», он для нее явление постыдное, страшное. Ее первым, основным мифом поэтому была вера в то, что каждый бедный может богатства достичь, «сделать себя богатым». Теперь, когда этот миф лопнул, его сменил другой: общество должно сделать бедных богатыми, «обеспечить» их, и спор республиканцев с демократами только в том, в сущности, как это сделать.
«Левые» всегда нападают на «собственность», в ней видят корень всех зол. Не понимая, что именно чувство собственности ограждает — одно! — людей от абсолютной, диавольской власти денег. Ибо в том-то и все дело, что деньги (в капитализме) не суть собственность. Не люди ими владеют, а они владеют людьми. На жаргоне американского way of life (образа жизни (англ.)), дом не есть мой дом, то есть моя жизнь, «мое дыхание, мое тепло». Он есть отвлеченная ценность, «investment» (капиталовложение (англ.)). Если он поднимется в цене, его нужно продать, глупо не продать, как глупо и даже преступно не пускать денег в рост… Собственность — это «ближние» в мире материальных ценностей, это то, что можно любить. А любовь есть всегда и самоотдача, но и обладание (собственность). Человек отдает, чтобы больше и большим обладать: «Мы ничего не имеем и всем обладаем». Но потому только тот, кто имеет «собственность», может постичь и глубину и силу «отдачи». Любовь дарит. А подарить можно только то, что мне принадлежит, мою собственность. И подарок не уничтожает собственности, а ее безмерно, стократ увеличивает. Все это, однако, в равной мере чуждо и капитализму (уравнявшему собственность с деньгами, лишившему ее «ипостаси», ее одухотворенности своей принадлежностью мне как моей жизни), и социализму, все превращающему в ничье, в безличное и мертвое… Может быть, именно поэтому и сами деньги раньше были золотом и серебром, то есть чем-то, чем можно любоваться, что можно любить, а не только использовать, чем можно было действительно одарить человека.
Люди, и в том числе христиане, всего этого не видят, не чувствуют, потому что во всем видят «проблему», которую нужно решить. И это значит — не чувствуют попросту самой «реальности», еще проще — жизни. Бог, творя мир, не «решал проблем» и не «ставил» их, а творил то, о чем мог сказать: «Добро зело». Вне этого ничего не понять, не увидеть, не почувствовать и не «разрешить». Бог сотворил мир, а диавол превратил и его — мир, и человека, и жизнь в «проблему». И миллион (лучше же сказать, «легион имя им») «специалистов» ее решают. И только потому в мире так темно, так холодно, так «безотрадно».
О СВОБОДЕ
Великий вторник, 29 апреля 1975
«В борьбе обретешь ты право свое»: это теперь заменило собою: «послушлив быв даже до смерти, смерти же крестныя…». Сейчас человек думает, что выражает и исполняет себя «гневным воплем», тогда как этот последний, будучи в сущности сродни злу, как раз ничего и не побеждает. Свободен только тот, кто «послушлив»: этого совсем не знает, не понимает наше время, несмотря на весь свой пафос свободы. Эпоха бунтующих рабов, сменившая эпоху высокого «послушания» свободных людей.
Понедельник, 10 марта 1980
Вчера целый день «ничегонеделанья», dolce farniente. Чтение воскресной «Нью-Йорк таймс», «созерцание мира» — его суеты, страстей, путаницы. Путаницы, не рассеиваемой, а углубляемой бесконечными объяснениями и анализами всевозможных «экспертов» и «специалистов». Все эти объяснения потому ничего и не объясняют, что в них отсутствует главное или, вернее, ссылка на отсутствие в мире главного: общего, единого ощущения, понимания самого мира, самой жизни. Соловьев шутил: «Все в этом мире — только связь трансцендентальных предпосылок…»*. Однако шутка эта есть совершеннейшая правда. В современном мире этой связи нет. Его от нее «освободили». Освободили якобы для того, чтобы сделать человека наконец хозяином собственной судьбы («никто не даст нам избавленья — ни Бог, ни царь и ни герой…» (строки из Интернационала)). Но этот освобожденный человек никакой «судьбы» не знает, ни своей, ни чужой, и оказывается еще большим рабом. Рабом прежде всего всевозможных эгоизмов: личного, национального, расового… Зачем корсиканцам или баскам независимость? Чтобы быть собой. Но что значит быть собой? Вот этого-то никто, абсолютно никто не знает. Поэтому никто и не становится «собой», а, «освободившись», немедленно порабощает себя чему-то другому — социализму, национализму и т.д. Одни еще «борются за существование», и к их услугам марксизм. Другие — американцы и вообще «белые» — борются за право на порнографию, и к их услугам либерализм, борьба за «права личности», причем саму-то личность уж никто давно не может определить. Все идет под знаком борьбы за что-то, имеющее быть осуществимым, но никогда не осуществляемое, ибо неизвестное и неопределимое («быть собой»). Потеряв Бога, отвергнув Его — человечество и в целом, и в «личности» живет одним всеобъемлющим оборотом на себя: эгоизмом в буквальном смысле этого слова. А так как жить собой невозможно, есть reductio ad absurdum (сведение к нелепости) жизни, которая только потому и жизнь, что живет другим, то эгоизму приходится все время выдумывать опасности за себя и себе, «другое» отождествлять с врагом, а жизнь с борьбой.
___________
* На самом деле шутил Андрей Белый в стихотворении «Мой друг»: «Жизнь, — шепчет он, остановясь / Средь зеленеющих могилок, — / Метафизическая связь / Трансцендентальных предпосылок».
О ПСИХОТЕРАПИИ, ДУХОВНОМ РУКОВОДСТВЕ
Вторник, 10 февраля 1976
Разговор вчера с Л., а сегодня, втроем, с Томом [Хопко] о counseling» («Консультировании» (англ.) психотерапевтическом). С Л. в связи с [двумя молодыми людьми], с Томом — по поводу англиканского священника-психотерапевта, желающего перейти в Православие и «помочь» нам в «терапевтике». Надо было бы сесть и хорошенько продумать мое инстинктивное отвращение ко всей этой области, превращающейся постепенно в настоящую одержимость. Что стоит за всем этим? Что привлекает к этому? Tentatively (ориентировочно, в порядке рабочей гипотезы (англ.)) (но вдруг я не прав), мне кажется, что вся эта «терапевтика» несовместима с христианством, потому что она основана на чудовищном эгоцентризме, на занятости собою, есть предельное выражение и плод «яйности», то есть как раз того греха, от которого нужно быть спасенным. Тогда как «терапевтика» усиливает эту «яйность», исходит из нее как из своего основоположного принципа. Поэтому эта «психотерапия», проникая в религиозное сознание, изнутри извращает его. Плод этого извращения — современные поиски «духовности» как какой-то особой эссенции. Слова остаются те же, но «коэффициент» их и «контекст» радикально меняются. Отсюда — темнота, узость всех этих современных «духоносцев», отсюда смешение учительства, пастырства, «душепопечения» — с чудовищным «психологизмом». Принципу «спасает, возрождает, исцеляет Христос» здесь противопоставляется: спасает и исцеляет «самопонимание». «Увидеть себя в свете Божием и раскаяться» — заменено другим: «понять себя и исцелиться…».
Четверг, 27 сентября 1973
Иногда мне думается, что каждый человек призван сказать или сделать что-то одно, может быть, даже и маленькое — но подлинное и то, что только он призван сказать или сделать. Но жизнь так устроена, что его вмешивают во все, и тогда он теряет себя и свое и не исполняет своего призвания. Он должен все время делать вид, что он действительно все понимает, все может и обо всем имеет что сказать. И все становится поддельным, фальшивым, показным.
Суть христианства мне всегда, с детства, представлялась в том, что оно не разрешает проблемы, а снимает их, переводит человека в тот план, где их нет. В том же плане, в котором они есть, они потому и есть, что они неразрешимы. Поэтому христианство есть всегда проповедь — то есть явление того, другого, высшего плана, самой реальности, а не объяснение ее… Мне скажут: а старчество, которым так модно сегодня заниматься? Возможно, даже наверное, что старчество есть особое призвание в Церкви, не совпадающее со священством, с пасторством как таковым. Но ведь и это призвание, если всерьез принять все то, что мы о старчестве знаем, совсем не в этом вот интимном духовничестве, не в объяснениях и разрешениях проблем, а в том же явлении самой реальности. И потому так опасен псевдостарец, столь расплодившийся в наши дни и сущность которого в духовном властолюбии. На это псевдостарчество толкает сама система, делающая из каждого священника «духовника» и маленького «старца». В Православной Церкви почти уже нет монахов, которые бы не считали своим священным долгом через два года после пострига писать трактаты об Иисусовой молитве, о духовности и об аскетизме, учить «умному деланию» и т.д. Нет и священников, которые бы не считали себя способными в пять минут разрешить все проблемы и наставить на путь истинный…
Среда, 4 мая 1977
<…> К чему я «призван»? Читать лекции, проповедовать, может быть, писать — как продолжение лекций и проповеди (не «research» («исследование» (англ.)).
К чему я не призван? К «духовному руководству». К «научному руководству». К «духовным разговорам». К «воспитанию», к «обсуждениям».
По отношению к «не» — вопрос: не призван или же убегаю от чего-то — по равнодушию, по лени, по отсутствию усилия? Думаю, думаю, и вот мне кажется — может быть, только кажется! — что нет, не по равнодушию к людям. Напротив, меня скорее интересует «личность» в ее единственности и неповторимости, во всяком случае, гораздо больше, чем в социальном выражении. Значит, скорее, по недоверию ко всей этой области — «руководства», по неуверенности, что она вообще нужна, оправдана, полезна. По отношению к себе, к своей жизни я твердо знаю, что никогда не был никем «руководим» в этом специфическом смысле. Это совсем не значит, что не испытал влияний. Напротив, я так хорошо знаю, сколь многим я обязан, и всю степень благодарности им: о. Савва Шимкевич еще в корпусные годы, о.Киприан [Керн] да и почти все профессора Института, Вейдле, ген. Римский-Корсаков, митрополит Евлогий — и еще сколько бы имен я мог назвать. Но никогда, ни разу за всю мою жизнь я не испытал ни малейшей потребности с кем бы то ни было «поговорить» о себе, о своих «проблемах», попросить «духовного руководства», «заняться мною». А если такие попытки делались извне, то я от них с ужасом убегал. Все те, кто повлиял на меня и кому я действительно и до бесконечности благодарен, повлияли тем, что давали мне, вольно или невольно, свое, тем, что я изнутри любовался ими. И чем больше любовался, тем менее испытывал потребность в каком-то специфически «личном» общении, личном «руководстве». Та истина, то видение, тот образ доброты, что я получал от них, и были их руководством, их влиянием, помощью и т.д., и это уж было моим делом применить все это к моей жизни, к моим «проблемам»… Мне всегда казалось, что спасение не в обращенности на себя, а в освобождении от себя через обращенность к реальному, к Богу, миру и т.д. И по правде сказать, и вокруг себя я никогда не видел убедительных примеров успеха всех этих духовных руководств. Я видел массу кликуш обоего пола, ненасытных в самоизлияниях всевозможным старцам и «духовникам», но не видел их улучшения. Напротив. Да и в самом христианстве, и прежде всего в образе Христа, я не вижу базы для «душепопечения» в том смысле, в каком слово это смакуют любители «духовного руководства». Не знаю. Может быть, я не вижу чего-то, очевидного другим, не вижу и не чувствую. Зато иногда с особой силой чувствую, что то, что других привлекает в Церкви, в христианстве и т.д., мне чуждо, а то, что меня интересует, захватывает, радует и убеждает, — то чуждо столь многим вокруг меня.
Суббота, 28 мая 1977
<…> Вчера утром доклад о. Влад. Боричевского на собрании Orthodox Theological Society. О грехе и таинстве покаяния. Все эти рассуждения о «духовном отце», вся эта возня с исповедью, все то, что, очевидно, так неудержимо тянет к себе «пастырей». Может быть, я в корне ошибаюсь и несправедлив, но во всем этом мне чудится что-то фальшивое, да еще и с оттенком гордыни — руководство, приготовление и прочее. Может быть, я предубежден, но мне кажется, что я никогда не видал плодов этого пастырства и душепопечения, а если и видал — то какие-то нездоровые плоды. Настоящий грешник кается, и ему все равно, кому или перед кем каяться. А духовного руководства ищут непременно какие-то нарцистические неврастеники, и именно они вечно разглагольствуют о том, «понимает» ли их или не понимает «духовный отец», подходит ли им его руководство или нет… Туман рассеивается от солнца, а не от того, что его обсуждают. Церковь и должна быть этим солнечным лучом… Богословы же наши решили продолжать изучение проблемы греха и исповеди. Среди них сидел и Д.Е. — дважды разведенный, разрушивший дважды свою семью, ранивший двух женщин, заставивший одну из них сделать аборт, — но и он научно рассуждает о «духовных проблемах».
Вторник, 20 января 1981
Две монашки ушли из монастыря А (восемь монахинь), приехали в общину Б и отправились дальше, чтобы пытаться создать общину В. И так все время. Всюду «скиты Преображения», и скоро в каждом из них будет по одному монашествующему лицу, а этих последних будет ровно столько, сколько «скитов». Мне все чаще кажется, что «возродить» монашество (о котором все с упоением говорят) или хотя бы пытаться возрождать его можно, только предварительно ликвидировав монашеский «институт», то есть весь этот водевиль клобуков, мантий, стилизаций и т.д. Если бы я был «старцем», то я бы сказал кандидату, [кандидат]ке, «взыскующим иночества», примерно следующее:
— поступи на службу, по возможности самую простую, без «творчества» (в банк к окошечку, например);
— работая, молись и «стяжай» внутренний мир, не злобствуй, не «ищи своего» (прав, справедливости и т.д.). Воспринимай каждого (сослуживца, клиента) как посланных, молись за них;
— за вычетом платы за самую скромную квартиру и самую скромную пищу — отдавай свои деньги бедным, но именно бедным, личностям, а не «фондам помощи»;
— ходи всегда в одну и ту же церковь и там старайся помочь реально (не лекциями о духовной жизни или иконах, не «учительством», а «тряпочкой» — ср. преп. Серафим Саровский). Этого служения держись и будь — церковно — в полном послушании у настоятеля;
— на служенье не напрашивайся, не печалься о том, что не «использованы твои таланты», помогай, служи в том, что нужно, а не там, где ты считаешь нужным;
— читай и учись в меру сил — но читай не только «монашескую литературу», а шире (этот пункт требует уточнения);
— если друзья и знакомые зовут в гости, потому что они близки тебе, иди — но с «рассуждением», и не часто. Нигде не оставайся больше полутора, двух часов. После этого самая дружеская атмосфера — вредна;
— одевайся абсолютно как все, но скромно. И без «видимых» знаков обособления в «духовную жизнь»;
— будь всегда прост, светел, весел. Не учи. Избегай как огня «духовных разговоров» и всяческой религиозной и церковной болтовни. Если так будешь поступать — все окажется на пользу…
— не ищи себе «духовного старца» или «руководителя». Если он нужен, его пошлет Бог, и пошлет, когда нужно;
— прослужив и проработав таким образом десять лет — никак не меньше, спроси у Бога, продолжать ли так жить или нужна какая-нибудь перемена. И жди ответа: он придет — и признаками его будут «радость и мир в Духе Святом».
ПОЧЕМУ ЖЕНЩИНА НЕ МОЖЕТ БЫТЬ СВЯЩЕННИКОМ?
Среда, 11 февраля 1976
Почему женщина не может быть священником? Длинный разговор об этом вчера с Томом, на которого, за его статью в последнем «Quarterly», восстают, по слухам, и православные женщины. С тех пор, что началась эта буря (в связи с англиканами), меня все больше удивляет не сама тема спора, а то, что в нем раскрывается о богословии. Невозможность найти решающие аргументы ни за, ни против — решающие в смысле объективной убедительности их для обеих сторон. Каждый оказывается правым для себя, то есть внутри своей перспективы, «причинной связи» своей аргументации. «Наша» сторона порой напоминает мне обличения о. Иоанном Кронштадтским Льва Толстого: «О неистовый граф! Как же не веришь ты св. апостолам…» Однако не в том-то ли и все дело, что все началось — у Л[ьва] Т[олстого] — с «неверия» св. апостолам. Поэтому аргументация ex traditione (основанная на традиции (лат.)) просто бьет мимо цели. «Ересь» всегда нечто очень цельное, не надуманное, она действительно прежде всего выбор на глубине, а не поправимая ошибка в частностях. Отсюда — безнадежность всех «богословских диалогов», как если бы речь всегда шла о «диалектике», об аргументах. Все аргументы в богословии post factum, все укоренены в опыте; если же опыт другой, то они и неприменимы, что и становится — в который раз! — очевидным в этом споре о «священстве женщин». Том: «Как объяснить, например, что женщина может быть президентом США и не может быть священником?» Мне кажется, — отвечаю я, — что она не должна бы быть и президентом США. Но этого-то как раз сейчас никто и не говорит, и сказать это означало бы немедленно вызвать обиду. А обижать тоже нельзя, и вот мы внутри порочного круга. Этот порочный круг неизбежен, если нарушен некий органический, изначальный и вечный опыт. Между тем наша культура, в основном, и состоит в его отвержении и нарушении, так что сама ее суть, собственно, из этого отвержения и состоит, оно составляет ее опыт. Это опыт только негативности, восстания, протеста, и само понятие «освобождения» (liberation) тоже всецело негативно. На наше сознание, на наш «изначальный» опыт современная культура набрасывает аркан принципов, которые, хотя они кажутся «положительными», на деле отрицательны, ни из какого опыта не вытекают. «Все люди равны»: вот один из корней, самая ложная из всех a priori. Все люди свободны. Любовь всегда положительна (отсюда, например, оправдание гомосексуализма и т.д.). Всякое ограничение — опрессивно (от oppressive (англ.) — гнетущий, жестокий, репрессивный). Пока сами христиане признают все эти «принципы», пока они, иными словами, признают культуру, на этих принципах построенную, никакие рассуждения о невозможности для женщин быть священниками просто не звучат, отдают, в сущности, и лицемерием, и самообманом. Короче говоря, если мы начинаем с какого-то отвлеченного, несуществующего, навязанного природе равенства между мужчинами и женщинами, то никакая аргументация невозможна. А это значит, что начинать нужно с разоблачения самих этих принципов как ложных — свободы, равенства и т.д., ложных именно своей отвлеченностью, «выдуманностью». Нужно отвергнуть всю современную культуру в ее духовных — ложных, даже демонических — предпосылках. Глубочайшая ложность принципа «сравнения», лежащего в основе пафоса равенства. Сравнением никогда и ничего не достигается, оно источник зла, то есть зависти (почему я не как он), далее — злобы и, наконец, восстания и разделения. Но это и есть точная генеалогия дьявола. Тут ни в одном пункте, ни в одной стадии — нет положительного, все отрицательно от начала до конца. И в этом смысле наша культура «демонична», ибо в основе ее лежит сравнение. А так как сравнение всегда, математически приводит к опыту, знанию неравенства, то оно всегда приводит и к протесту. Равенство утверждается как недолжность никаких различий, а поскольку они есть — к борьбе с ними, то есть к насильственному уравнению и, что еще страшнее, к отрицанию их как самой сущности жизни; та «личность», мужская или женская, неважно, — которая жаждет равенства, уже, в сущности, опустошена и безлична, ибо «личное» в ней составляло как раз то, что «отлично» от всех других и что не подчинено абсурдному закону «равенства».
Демоническому принципу «сравнения» христианство противопоставляет любовь, вся сущность которой как раз в полном отсутствии в ней и как «источника», и как «сущности» — сравнения. Потому в мире и нет, и не может быть равенства, что он создан любовью, а не принципами. И жаждет мир любви, а не равенства, и ничто — мы знаем это — не убивает так любви, не заменяет ее так ненавистью, как именно это постоянно навязываемое миру как цель и «ценность» равенство.
А именно в любви, и ни в чем другом, укоренена двойственность человека как мужчины и женщины. Это не ошибка, которую человечество исправит «равенством», не изъян, не случайность — это первое и самое онтологическое выражение самой сущности жизни. Тут исполнение личности осуществляется в самоотдаче, тут преодолевается «закон», тут умирает самоутверждение мужчины как мужчины и женщины как женщины и т.д.
Но все это и означает как раз, что никакого равенства нет, а есть онтологическое различие, делающее возможным любовь, то есть единство, а не «равенство». Равенство всегда предполагает множественность «равных», никогда не претворяемую в единство, потому что вся суть равенства в его ревнивом оберегании. В единстве различие не уничтожается, а само становится единством, жизнью, творчеством…
«Мужское» и «женское» начала соприродны миру, но только человек претворяет их в семью. Ненависть нашей культуры к семье за то, что эта последняя обличает зло «равенства».
Суббота, 11 октября 1980
Разговор с Л. сегодня утром о женщинах в Церкви (она пошла на собрание, устроенное в семинарии Томом [Хопко] для подготовки женской конференции в Кливленде, перед Всеамериканским Собором). Мои «тезисы» (ad hoc (на данный случай (лат.)):
— Нужно весь этот «дебат» освободить от «клерикальщины», «церковности» в плохом смысле этого слова (оборот Церкви на себя) — от вопросов о «правах» женщины в Церкви, о том, что она может «делать», каково ее служение в церковных, то есть клерикальных, структурах. Все это тупики, все это продолжает быть изнутри подчиненным категории «прав», «борьбы» и т.д.
— Само сведение жизни исключительно к «структурам», безличным и «объективным», и есть основной грех мужского мира, мужского восприятия жизни (Маркс, Фрейд…). L’esprit de géométrie (дух геометрии (фр.). Отсюда — главная ошибка современного феминизма: принятие им этого «структурального» подхода, борьба за место в «структурах» (мира, Церкви, государства и т.д.).
— Тогда как подлинная «миссия» женщин — это явить недостаточность, односторонность и потому страшный вред и зло этого сведения жизни к «структурам».
— Женщина — жизнь, а не — о жизни. Потому ее миссия — вернуть человека от формы к содержанию жизни. Ее категории те, которым априори нет места в структуральных, «мужских» редукциях: красота, глубина, вера, интуиция. Всему этому нет и, что еще важнее, не может быть места в «марксизмах», «фрейдизмах» и «социологиях».
— Мужчина ищет «правила», женщина знает «исключение». Но жизнь — это одно сплошное исключение из правил, созданных путем «исключения исключений». Всюду, где подлинная жизнь, — царит не правило, а исключение. Мужчина: борьба за «правило». Женщина: живой опыт «исключения».
— Но «исключение» это и есть глубина христианства как жизни. В жизни, созданной и дарованной Богом, — все «исключение», ибо все — единственность, неповторимость, из глубины бьющий ключ.
— Секс — правило, любовь — исключение. Но правда о жизни и правда жизни — любовь, а не секс.
— Человек призван не к осуществлению правил, а к чуду жизни. Семья: чудо. Творчество: чудо. Царство Божие: чудо.
— Смирение женщины не «перед мужчиной», а перед жизнью и ее тайной. Это смирение самой жизни, и оно оказывается единственным путем к полноте обладания ею — ср. Божия Матерь.
— Божия Матерь не «укладывается» ни в какие правила. Но в ней, а не в «канонах», — правда о Церкви.
— В ту меру, в какую мужчина — только мужчина, он прежде всего скучен: «принципиален», «мужественен», «порядочен», «логичен», «хладнокровен», «полезен»; интересным он становится только тогда, когда хоть немного «перерастает» это свое, в последнем счете юмористическое, «мужество». (Даже слово «мужчина» чуть-чуть смешное, во мне оно всегда вызывает образ, запечатленный на фотографиях начала века, — этакий усач в котелке, «покоритель» женщин, наводняющий мир своей звонкой и пустой риторикой.) В мужчине интересен мальчик и старик и почти страшен (на глубине) «взрослый» — тот, кто во «всеоружии» своей мужской «силы»…
— Мужская святость и мужское творчество — это прежде всего отказ от мужской «специфичности». Ни одно великое произведение искусства не воспевает сорокалетнего «мущину». Оно вскрывает его как «неудачника», как падение «мальчика» или как — обманщика, узурпатора и садиста.
— В святости — мужчина меньше всего «мужчина».
— Христос не «мужчина» (поскольку «мужчина» есть имя падшего человека). Он «Отрок Мой» (мальчик), «Сын Единородный», «Сын Марии». В нем нет главного «ударения» и главного «идола» мужчины — «автономии» («я сам — с усам»). Икона Христа-младенца на руках у Марии — это не просто икона Боговоплощения. Это прежде всего икона сущности Христа.
— Все это нужно знать и чувствовать, говоря о «женском вопросе» в Церкви. Церковь отвергает «мужчину» в его самодостаточности, силе, самоутверждении. Мужчине она говорит: «Сила Христова в немощи совершается…».
— Человек как образ и подобие Божие — это в равной мере и мужчина, и женщина. Образ же «мужчины» в спасении — Христос: Отрок, Сын, Брат, все что угодно, но не «мужчина».
О ТВОРЧЕСТВЕ
Среда, 18 февраля 1976
<…> Странная, таинственная вещь — работа мысли, точно прислушивание в себе к кому-то, чему-то другому, узнавание, а потом — попытка это сказать, выразить адекватно. Но всегда ощущение какой-то подспудной работы, совершающейся помимо меня. То, что говоришь, — не от себя, от себя лишь то, как говоришь. И все творчество, в конце концов, только в том, чтобы как соответствовало что. Не будет как, невыраженным, неявленным останется что. Таково «сотрудничество» человека с Богом, тайна человеческой свободы.
Спал сегодня в одной комнате с маленькой Александрой. Рано утром она проснулась и в полной темноте минут десять пела. Поразительно: настоящее «творчество».
Писал о вере (в отличие от «религиозного чувства»). Писал с вдохновением, радостью. А в сущности — суд над собою.
Вопрос Христа: когда Он придет, найдет ли Он веру на земле? В одном, однако, можно быть уверенным: Он найдет сколько угодно «религии» и «религиозных чувств». Страшный суд: суд, прежде всего, над религией.
«От слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься». Язык дан человеку, чтобы исповедовать, хвалить, свидетельствовать, молиться. Не для «разговоров». Все, что так или иначе не входит в эти категории, — не только не нужно, но страшно вредно.
О ДИСКУССИЯХ
Великая среда, 6 апреля 1977
<…> Мне чужд, невыносим, кажется фальшивым в первую очередь теперешний христианский «discours». Не то, что говорят, но как говорят и потому, пожалуй, чувствуют. И также — растворение Греха в мелочной сосредоточенности на мелочах, непонимание того, что мелочность — даже «нравственная» — и есть сам Грех, то «a-version de Dieu» (отвращение от Бога (фр.)), про которую говорит Клавель, не-хотение Бога, потому что «мелочность» — легче, «религия» — легче.
Все растущее убеждение, что ничего, абсолютно ничего не достигается и не разрешается путем «дискуссий», споров и обсуждений, что все это аберрация нашего времени. Невозможно представить себе Толстого, Рембрандта, Шекспира на каком-нибудь «коллоквиуме», посвященном «путям современного искусства». Все, что убеждает, обращает других, вырастает в одиночестве, в творческой тишине, никогда не в болтовне. Это не значит, что творец не должен «держать внутри себя собора», вернее — он не может не держать его. Страшная ошибка нашего времени — вера в слова, приводящая к их полной девальвации. Мне скажут: а диалоги Платона? Но они как раз подтверждают то, что я говорю. Это не запись реально имевшего место «обсуждения», а явление идеального, то есть такого как раз, в котором, во-первых, каждое слово имеет свой полный вес и, во-вторых, все построено на слышании того, что говорит другой. Ни того, ни другого нет в современных дискуссиях.
Настоящие дискуссии стали невозможны еще потому, что случайными, произвольными, ничем на глубине не оправданными стали их темы. Подлинный «разговор» предполагает оправданность, почти «необходимость» темы и только этой темой и оправдывается и определяется. Она объективна, и потому, что она объективна, — все вокруг нее организуется, так сказать, органически. Современные дискуссии прежде всего произвольны и потому искусственны и бесплодны. Они потому не о реальном, а о словах, и ничего из них не выходит, и ничего от них не остается, кроме отвратительного «вкуса во рту». И в конце концов все сводится к тому же самому: все в мире сем, что не «отнесено» и не «относится» постоянно к главному, к «единому на потребу», — пусто, ненужно, вредно. Христово «ищите прежде всего Царства Божия…» есть основной методологический принцип, единственная возможность…
Но остается, в сущности, неразрешенный (неразрешимый?) вопрос: к чему «звать», чему «учить»? Думал также сегодня, что начинать нужно было бы с тела: в нем все дано для общения, познания, причастия. Чувства: глаза — чтобы видеть (на что смотреть, что видеть?), уши — чтобы слушать и слышать (что?) и т.д. Ошибка в том, что все свелось либо к «разуму», либо к «эмоциям». Разум мешает видеть и слышать, ибо превращает «другое» — даруемое, видимое, говорящее — в «объект» размышления. «Эмоции» же все обращают на «себя», все превращают в нарциссизм. И тут и там — замена, одиночество, грех. И главное, конечно, в том, что слышать и видеть — это и есть hic et nunc, это то, что сейчас являет «вечность». Это реализация «Царство Божие внутрь вас есть…».
Пятница, 6 апреля 1973
Что такое счастье? Это жить вот так, как мы живем сейчас с Л., вдвоем, [наслаждаясь] каждым часом (утром — кофе, вечером — два-три часа тишины и т.д.). Никаких особенных «обсуждений». Все ясно и потому — так хорошо! А, наверное, если бы начали «формулировать» сущность этого самоочевидного счастья, сделали бы это по-разному и, того гляди, поссорились бы о словах. Мои казались бы ей не теми и vice-versa (наоборот (англ.)). «Непонимание»! И замутнилось бы счастье. Поэтому по мере приближения к «реальности» все меньше нужно слов. В вечности же уже только: «Свят, свят, свят…» Только слова хвалы и благодарения, моление, белизна полноты и радости. Поэтому и слова только те подлинны и нужны, которые не о реальности («обсуждение»), а сами — реальность: ее символ, присутствие, явление, таинство. Слово Божие. Молитва. Искусство. Когда-то таким словом было и богословие: не только слова о Боге, но божественные слова — «явление». Но прельстилось чечевичной похлебкой обсуждений и доказательств, захотело стать словом научным — и стало пустотой и болтовней. И возомнило о себе, и стало нужным только такому же другому болтуну, но не человеку, не глубине человеческой культуры. Это знает Солженицын, Бродский. Но этого не знают уже больше богословы. Да и как им знать это? О них только что была статейка в научном богословском журнале. Разве это не доказательство их «важности»?
Что такое молитва? Это память о Боге, это ощущение Его присутствия. Это радость от этого присутствия. Всегда, всюду, во всем.
О ГЛУПОСТИ
Среда, 13 октября 1976
<…> Сегодня, идя к утрене, думал о глупости. Думал, что она, в сущности, является несомненным и самым страшным плодом «первородного греха» и даже, еще раньше, падения Денницы. Диавол умен — говорят всегда. Нет, в том-то и все дело, что диавол бездонно глуп и что именно в глупости источник и содержание его силы. Если он был бы умен, то он не был бы диаволом, он бы давно «во вретище и в пепле» покаялся бы. Ибо восставать против Бога — это, прежде всего, страшно глупо. В каком-то из своих романов Сименон устами Мегре замечает, что совершает преступления, убивает только глупый: до чего же это верно… Все то, что составляет сущность зла: гордыня, зависть, ненависть, желание «свободы» («будете, как боги») — все от глупости. Сталин — глуп, Ленин — глуп, Мао — глуп. Ибо, действительно, только метафизический дурак может быть так стопроцентно одержим будь то одной идей, будь то одной страстью. Только вот глупость, потому что она — упрощение, потому и сильна, «голь на выдумки хитра». Весь «падший мир» — это «глупость, хитрая на выдумки». Глупость — это самообман и обман. Диавол «лжец есть искони». Он извечно врет и себе, и другим. И это упоенное вранье кажется умным потому, прежде всего, что оно быстро «удовлетворяет». Глупость всегда самодовольна, а самодовольство импонирует. Что, в конце концов, смешнее сейчас, чем идиотское казенное самодовольство коммунизма? Но ведь вот действует. Можно сказать, что в падшем мире преуспевает глупость, раз и навсегда самодовольно и нагло заявившая, что она умна, одевшаяся в «ум»… И именно потому и христианство, и Евангелие начинаются с «metanoia» (покаяние (греч.)), «обращения», «транспозиции» ума, с поумнения в буквальном смысле этого слова. И потому, наконец, так страшно, когда «религия», возрожденная Христом, наполнившаяся снова «светом разума» и ставшая «словесной службой», снова и снова выбирает глупость. В современной религии самое страшное — новое восстание против Логоса. Потому так много в ней — на руку диаволу.
Ум может «поглупеть». Глупость поумнеть не может. Ей нужен ум, но от ума она берет только его «механизм», его «хитрость», уменье (ведь даже застрелить человека нельзя без уменья). Этой роли, собственно, и подчинился современный ум, в этом его поглупение и падение. Он принял от глупости, что роль его только в как и никогда не в что, убедил себя сам в этом и стал с восторгом служить глупости. Стал ее «умом», ее «мотором», ее «успехом». Ум снабжает всякую глупость alibi, ибо он всегда готов, всегда умеет одеть ее в умное обличие. Он даже умеет (ибо в том-то и дело, что он все умеет) подлинное умное представить «глупым».
Сущность веры не в отрицании «ума» (который-де от диавола). Отрицание ума есть высшая и последняя победа диавола, торжество глупости в чистом виде, ибо с «отрицания ума» начинается сам диавол. Сущность веры в исцелении ума, в освобождении его от покорившей его себе глупости. Но если трагедия и грех ума состоят в его порабощении глупостью, то трагедия и грех религии в том, что только в ней и через нее сохранились и сохраняются, если так можно выразиться, чистые дураки, то есть те, кто со страху отождествляют диавола именно с умом и для того, чтобы отделаться от диавола и бороться с ним, начинают с того, что отказываются от ума, изгоняют его из веры. Бессознательно, конечно, но думают они, в сущности, так: если диавол умен, то вера должна быть глупа. А так как диавол глуп, то в этой глупой вере снова торжествует он. Подлинно торжество зла есть торжество глупости во всем: и в «уме», и в «религии». Как опытный шулер так смешал карты, что действительно «сам черт не разберет» — где ум, где глупость. Разум с восторгом отдает себя оправданию любой глупости, и, так сказать, «глупости как таковой», признает и санкционирует все, кроме веры, раз и навсегда отождествленной с «глупостью». Религия столь же восторженно соглашается на противопоставление веры и разума, упивается собственной «иррациональностью», чувствует себя хорошо где угодно, только не в «разуме» (и гордится и хвастается этим и со сладострастием повторяет: «Это понять нельзя, в это можно только верить…»). И вот в мире и над миром царствует «князь мира сего», а в переводе на более простой язык: Дурак, Лгун и Мошенник. Не пора ли ему это сказать открыто и перестать верить в то, чего у него нет: в его ум?
О ГОРДЫНЕ
Четверг, 28 апреля 1977
В связи с очередным «семинарским кризисом» думаю: почему так часто люди так очевидно разрушают свою собственную жизнь, вредят себе, словно ими владеет какой-то amor fati? Казалось бы, простой эгоизм и инстинкт самосохранения должен был бы предостеречь их от этого, но нет, даже инстинкт этот перестает действовать. Действительно, налицо какая-то одержимость, реальная разрушительность страсти. Страсть же эта — «Я», то есть гордыня. Она «ангела света» превратила в диавола, она и сейчас, в сущности, одна, имеет власть губить людей. Поэтому все, что так или иначе, хоть в микроскопической дозе, причастно гордыне, причастно в ту же меру и диаволу и диавольщине. Поэтому и религия есть нарочитое поле действия диавольских сил. Все, абсолютно все в религии двусмысленно, и эту двусмысленность прояснить может только смирение, и потому на стяжание смирения направлена или должна быть направлена вся «духовная жизнь». Признаки смирения: радость. Гордыня исключает радость. Далее: простота, то есть отсутствие «оборота на себя». И, наконец, доверие — как основная установка в жизни, по отношению ко всему (это — «чистота сердца», в которой человек «узрит Бога»). Признаки гордыни, соответственно, — безрадостность, сложность и страх… Все это можно проверить ежедневно, ежечасно — и следя за собой, и вглядываясь в окружающую нас жизнь.
И страшно думать, что в каком-то смысле гордыней по-настоящему живет и Церковь: «права Церквей», «права Вселенского Престола», «достоинство» Русской Церкви и т.д. и разлив безрадостной, усложненной и страхом пронизанной «духовности». И вот это постоянное «саморазрушение». Мы все защищаем какую-то «истину», все боремся с чем-то и за что-то, не понимая, что Истина является и побеждает только там, где живет: «Смири себя, зрак раба приим…», где есть освобождающие радость и простота, где сияет Божественной красотой смирение, в котором являет нам Себя Бог: и в творении, и в спасении…
Как этим самому жить? Как в этом других убедить?
Пятница, 29 апреля 1977
Продолжаю вчерашнее — о гордыне, о «самости» как источнике греха, как о содержании греха и его разрушительной, смертоносной силе. Думал сегодня о связи гордыни с плотью и похотью. Похоть — это, в сущности, та же «самость», та же гордыня, обращение тела на себя, на свое самоутверждение и самоуслаждение. Поэтому и подлинное смирение невозможно без победы над плотью и состоит, в конце концов, в одухотворении тела. Важна, однако, именно эта связь: «борьба с плотью» может стать, легко становится сама — гордыней и источником гордыни, если не укоренена она в стяжании смирения и не направлена на него. Аскетика может быть «блажением в себя, а не в Бога». И тут те же признаки: аскетика светлая — радостная, простая и доверчивая. Аскетика ложная обязательно «живет» гнушением плотью, миром, жизнью, питается «презрением», причастна дьявольской хуле на творение. Такому аскету во всем чудится грех, соблазн, опасность, тогда как победа над плотью никогда не превращается в отвращение, всегда приводит к «простому оку» — «Аще око твое просто будет и все тело твое светло будет…».
О ЛЮБВИ
Страстной понедельник, 20 апреля 1981
Службы Лазаревой субботы и Вербного воскресенья прошли как-то особенно радостно. В Вербное до Литургии крестили маленького Эндрю Дриллока. И этот «Апостол всех Апостолов»: «Радуйтесь… и паки реку, радуйтесь…» Действительно — Царство Божие «среди нас», «внутри нас»... Но почему — помимо минутной радости — все это не действует? Сколько кругом, совсем близко — злобы, взаимного мучения, обид, сколько — можно без преувеличения сказать — скрытой violence. Чего человек хочет, жаждет — больше всего, чего не получая — превращается в «злого» и — получая это — оказывается ненасытным? Признания, то есть «славы друг от друга». Быть для другого, для других — чем-то: авторитетом, властью, объектом зависти, то есть именно — признания, вот, мне кажется, главный источник и сущность гордыни. И именно эта гордыня превращает «ближних» — во «врагов», именно она убивает ту радость, к которой призывает нас вчерашний Апостол.
В Церкви — потому что она «микрокосм» и, главное, потому что она призвана являть в «мире сем» новую жизнь, то есть жизнь, источник, сущность которой не гордыня, а любовь (к «врагам»), — все это особенно очевидно. Вне Церкви, в «мире сем», гордыня, как и смерть, как и власть, как и «похоть» — узаконены и для них, так сказать, найдены формы, их как бы «сублимирующие», превращающие в phaenomenon bene fundatum (обоснованное явление (лат.). Отсюда в наши дни, например, эта возня с «правами» и с «демократией». Главная движущая сила этой возни совсем не «свобода», как это принято думать, а уравнение. Это — страстное отрицание иерархичности жизни, защита совсем не права каждого быть «самим собой», а подсознательное утверждение, что, в сущности, все — то же самое и, значит, нет на самом деле «первых», нет незаменимых, единственных, «призванных». Американские писатели и поэты, например, подрабатывают тем, что преподают в университетах «creative writing» («писательство» (англ.)). Тут поразительна — до смешного — сама идея, что любого человека можно научить быть Шекспиром, достаточно только научиться у «эксперта».
И все же в падшем мире, «во зле лежащем», и права эти, и демократия оказываются относительным добром, относительной регуляцией той вражды всех против всех, что является, на глубине, законом мира сего. Зло они только в ту меру, в какую исчезает понимание их «относительности» и они обожествляются. Добро они, иными словами, только по отношению к тому злу, которое они регулируют и, так сказать, «ограничивают» в его всесилии. Так, они — добро в тоталитарном государстве или расовом, но они сами превращаются в зло там, где они побеждают и становятся «самоцелью», то есть идолом. А становятся они идолом всякий раз, что, переставая быть защитой слабых, становятся орудием уравнения и тем самым — духовного расчеловечивания, в конечном итоге «гордыни»…
В том-то и все дело, однако, что к Церкви все это абсолютно неприменимо. Ибо она не знает никакого иного «закона», кроме закона любви или, лучше сказать, кроме самой любви — отрицанием, оскудением которой, отпадом от которой и является гордыня («похоть плоти, похоть очей и гордость житейская…»). Любви как Божественной жизни. А в этой Божественной жизни нет гордыни. Отец есть всегда Отец, но все отдает Сыну, Сын «не претендует» на «право» быть Отцом и есть вечно Сын, а Дух Святой — сама Жизнь, сама Свобода («дышит где хочет…») — есть Сама Любовь Отца к Сыну, Сына к Отцу, сама Божественная самоотдача и послушание. Эту любовь дарует, ей приобщает Бог человека, и это приобщение есть Церковь. И потому в ней нет никаких «прав» и с ними связанного уравнения. Нет уравнения, и потому нет «сравнения» — этого главного источника гордыни. Призыв к совершенству, обращенный к каждому человеку, есть призыв найти самого себя, но найти не «по сравнению» и не по «самоанализу» (в чем мой potential) — а в Боге. Отсюда парадокс: найти себя можно только потеряв себя, и это значит — отождествить себя до конца с «призванием», с замыслом Бога о себе, но раскрываемом не в «себе», а в Боге…
Любить Божьей любовью. И себя, и других… Как нужно было бы — в наш век почти полного непонимания любви — поглубже вникнуть в радикальную «особенность» Божьей любви. Мне иногда кажется, что ее первая особенность — это жестокость. Это значит — отсутствие в ней той «сентиментальности», с которой уже давно отождествил ее (и потому — само христианство) «мир сей». В любви Божьей нет обещания «земного счастья», нет и заботы о нем. Или, лучше сказать, оно целиком подчинено обещанию и заботе о Царстве Божьем, то есть о том абсолютном счастье, для которого создал, к которому призвал человека Бог. Отсюда первый, основной конфликт между любовью Божьей и падшей любовью человеческой. Отсечь руку, вырвать глаз, оставить жену и детей, идти узким путем и т.д. — все это так очевидно несовместимо с «житейским счастьем». Именно от всего этого в ужасе отшатнулся «мир сей», этого не захотел, это возненавидел. Но — и это самое важное — отшатнулся тогда, когда в самой Церкви что-то переменилось, что-то «отшатнулось». Что? В этом весь вопрос. Но об этом, как говорят в таких случаях, — в другой раз… Надо идти в церковь, «включаться» в Страстную неделю…
ДОБРЫЙ И ДОБРОДЕТЕЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Пятница, 18 мая 1979
Добрый человек. Добродетельный человек. Между ними — огромная разница. Добрый человек тем и добр, что он «принимает» людей какими они есть, «покрывает» своей добротой. Доброта — прекрасна, самое прекрасное на земле. Добродетельные люди — активисты, одержимые стремлением навязывать людям принципы и «добро» и так легко осуждающие, громящие, ненавидящие. Тургенев, Чехов — добрые люди, Толстой — добродетельный человек. В мире — много добродетели и так мало добра.
О МОРАЛИ
Воскресенье, 11 октября 1981
Сегодня — наплыв исповедников. Исповедовал до Великого Входа (служил с о. П. Л[азором]). Я иногда думаю, что до бесконечности развившееся чувство «прегрешений» столь же сильно ослабило чувство, понимание, сознание греха. Ослабело евангельское: «Согреших на небо и пред тобою…». Усилилось — «мои недостатки, мои слабости…», то есть всяческая интроспекция. Грех — это прежде всего неверность по отношению к Другому, измена. Но уже давно грех оказался сведенным к морали. А ничто так легко не уводит от Бога, от «жажды Бога», как именно мораль. Достоевский: «Без Бога все позволено…» Можно также сказать, что без Бога «все запрещено», ибо всякая мораль состоит, в первую очередь, из запретов и табу. «Поссорился с женой»: но в ссоре с женой, которую любишь, почти всегда неважно содержание ссоры, то, «из-за чего» она произошла. Важен, мучителен, невыносим разрыв, сколь кратким он ни был. И мирятся муж с женой не потому, что они нашли правого и виноватого, а потому, что они любят друг друга, потому, что сама жизнь каждого из них — в другом. Сведенное к морали, к норме — христианство оказывается «непрактикуемым», ибо ни одна из заповедей Христовых неисполнима без любви ко Христу: «Аще любите Меня, заповеди Мои соблюдете…».
Есть тип морального «чистюли», бегающего исповедоваться потому, что ему невыносимо всякое «пятнышко», как невыносимо оно для всякого разодевшегося франта. Но это не раскаяние, это ближе к чувству «порядочности». Однако про святого не скажешь: «Он был глубоко порядочным человеком». Святой жаждет не порядочности, не чистоты и не «безгрешности», а единства с Богом. И думает он не о себе, и живет не интересом к себе (интроспекция «чистюли»), а Богом…
Мораль — это направленность на себя. В «церковности» ей соответствует «уставничество». Но в ней нет того сокровища, про которое сказано: «Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше…» Церковь: ее призвание не в «морали», а в явлении и даре сокровища.
О ЗАНЯТОСТИ
Пятница, 30 сентября 1977
Вчера ночью, туша электрическую лампу и будучи очень близко от нее, был на секунду как бы ослеплен ею, так что в наступившей тьме ничего не видел — а на деле свет шел из соседних комнат… Подумал: так вот и человек. Он видел Бога, видел Его свет, и именно потому так черна для него тьма, наступившая после разрыва с Богом. И в этой тьме он ощупью ищет, учится понимать, разгадывать непонятный свет, все еще видимый, ощутимый… Это и есть «наука», «культура», «философия». Усилия впотьмах.
<…>
Разговор сегодня утром с Л. о том напряжении, в котором всем нам приходится жить — в школе, в семинарии, повсюду, об утомлении от этого напряжения. Мое убеждение в том, что коренная ошибка здесь — это вера современного человека, что благодаря «технологии» (телефон, xerox и т.д.) он может «уложить» во время гораздо больше, чем раньше, тогда как это невозможно. И вот — он раб собственной своей, в геометрической прогрессии растущей, «занятости». Необходимость ритма, отрешенности, «медленности»… Почему студенты не «воспринимают» то, что им «преподается»? Потому что они не имеют времени «осознать», то есть вернуться к тому, что слышали, дать ему по-настоящему войти. Современный студент «регистрирует» знание, но не принимает его. И потому оно в нем ничего не «производит». Подобно тому как сильный ливень неизмеримо бесполезнее в засуху, чем мелкий «обложной» дождичек… А мы все все время под грохочущим ливнем — «информации», «знаний», «обсуждений» и т.д. И все это обтекает нас, ничуть не задерживаясь, выпираемое сразу же следующей лавиной.
ОБНОВЛЕННАЯ ЖИЗНЬ
Пятница, 2 апреля 1982
«Малодушие и буря»… Увы, я не могу иначе назвать состояние моей души, когда я думаю о нашей Церкви, о «делах», но также и о семинарии. Христа убила и Христа убивает религия. Религия же — это тот «орган» в нас, который, как это ни странно, одновременно бесконечно усиливает и скрывает от нас наши самые глубокие страсти и грехи: гордыню, фарисейство, самодовольство, самолюбование и т.д. Религия есть постоянное наше самооправдание перед Богом, замазывание для самих себя наших грехов и искушений.
<…>
Ну, хорошо, мы живем в страшном мире. Но ведь не страшнее же он, чем тогда, когда распинал он Христа? Что можно прибавить к этому ужасу, к этой «страшности»? И не для того ли отдал Христос Себя на распятие, чтобы могли мы ходить в обновленной жизни? Жизни, а не религии — от страха, законничества, власти которой «свободи нас Спасова смерть». Что делали они в промежутках между «исполнениями» Церкви — за трапезой Христовой, в Его Царстве? Жили, каждый — той жизнью и теми devoirs d’état, которые дал каждому человеку Бог. Да, скажет какой-нибудь Williams, но Христос сказал, что если мы хотим быть совершенными, то мы должны бросить все и следовать за Ним. И вот я бросаю мою семью и следую за Ним… На это хочется ответить: pas si simple! (не все так просто! (фр.)) Ибо что значит — следовать за Ним? Значит ли это, как теперь многие думают, становиться священником, монахом, богословом? Означает ли это, иными словами, какую-то «институционную» перемену? Думаю, что значит это — в контексте всего Евангелия — как раз обратное. Ибо Тот, за Кем мы следуем, не уходит, а приходит. И приходит, чтобы мы имели жизнь, и жизнь с избытком… То, что — для следования за Христом — нужно «бросить», Христос отождествляет с имуществом и семьей. И действительно, в падшем мире это те две тяжести, которые мешают человеку, связывают его, являются препятствиями следованию за Христом. Ибо они стали «идолами». Но потому-то и говорит Христос о них, что именно в извращении двух этих основных «координат» жизни раскрывается вся глубина падения человека и мира, отпадения их от Бога. Ибо в том-то и все дело, что и имущество, и семья — от Бога. При сотворении мира Бог дает его во владение человеку («яко царя твари…»), [делает] его — человека — имуществом. И при сотворении человека создает Бог жену, ибо нехорошо быть человеку одному. Но тогда в том и состоит падение (первородный грех), что мир как «имущество» захотел человек для себя, а не для Бога, для жизни в Нем, и жену сделал объектом любви, оторванной от любви Божией, опять «для себя». Но вот Сам Христос отдает, бросает жизнь — но для того, чтобы воскресить ее, освободить от смерти, чтобы перестала она быть сама источником смерти, чтобы она, жизнь, воцарилась и была «поглощена смерть победой». Значит ли это, что Он зовет нас к самоубийству? «Бросить» мир, раздать «имущество», «оставить» семью — все это значит тогда не отождествление их со злом, которое нужно «отбросить», а значит освобождение и преображение их в то, чем и для чего создал их Бог. Как «раздающий» свое имение по-настоящему богатеет, ибо снова мир — раздаваемый, отдаваемый — делает Божьим, так и «оставление» семьи есть ее воскресение, очищение, преображение, а не «уничтожение». Ибо как могла бы Церковь совершать таинство брака, если бы брак был «злом»? Но брак потому и таинство, что в нем совершается отдача его Богу, Христу, Духу Святому… Тут все свет, как и в призыве Христа — раздай, оставь… Все положительно, все свет — а не тьма и разрушение.