Борис Василевский
Череп и молния
Из юношеских тетрадей
Тетрадь четвертая
Какой-то из своих сибирских рассказов я начал так: «Наступает момент, когда наше прошлое отделяется от нас стеной непонимания. Мы помним наши поступки, но не можем их объяснить. Тогда мы становимся для себя людьми как бы посторонними и вспоминать о себе начинаем как о посторонних. В 57-м году в Братске я еще не знал этого, а потому мне и в голову не приходило вести дневник или просто стараться запомнить, как мы жили тогда на поляне...» Действительно, вспоминаешь как о постороннем. А насчет дневника я лукавил дневник был. Но мне понадобилось в том рассказе изобразить процесс припоминания. Однако и не лукавил, потому что — что это был за дневник? В нем нет почти никаких реалий той жизни. Из Москвы в Сибирь я потащил здоровый и тяжеленный чемодан, набитый целиком книгами, с этими книгами в основном и разбирался. Доучивался и переучивался после школы. Моя сибирская тетрадь открывается стихами Сергея Чекмарева «Размышление на станции Карталы» — был такой молодой поэт, погиб в начале 30-х годов где-то в зауральских степях. Или замерз, или убили. «Кулацкие недобитки»... О нем вспомнили в середине 50-х, его жизнеутверждающий пафос, его пример безвестного трудового героизма и самоотверженности очень совпали с нашими тогдашними настроениями и порывами. Начинались целина и великие стройки. «Я знаю: я нужен степи до зарезу, / Здесь идут пятилетки года...» Еще тетрадь полна всякими прочими выписками — например, из «Диалектики природы» Энгельса, из «Тропической природы» Альфреда Уоллеса, был такой единомышленник Дарвина. И посреди Сибири, в окружении тайги, в каком-нибудь хлипком, шатающемся от ветра строительном вагончике, ночью, при свече мне очень зачем-то понадобилось узнавать про тропическую природу... Из Плеханова — о Толстом. Из самого Толстого. Прочитав «Казаков» и проанализировав, я пришел к выводу, что эта повесть «по художественному исполнению выше "Войны и мира"». Конечно, еще стихи: Пушкин, Лермонтов, Блок. Уитмен — «Песнь Большой дороги». И свои собственные пробивались вдруг — довольно мрачные, безысходные, надо сказать. «Я давно уж не тот, что полгода назад / Спустился легко с подножки вагона. / Как я был тогда солнцу весеннему рад, / Сколько песен сложил я о соснах зеленых. / Но проносятся дни, / Как ночные огни / Пассажирского Лена — Москва. / Под осенним дождем / Ничего мы не ждем / И иные шепчем слова...» И т.п.
Да, мой комсомольско-чекмаревский задор улетучился тогда быстро, но он и не был изначально особенно силен. Я отправился в Сибирь не из патриотизма, не совершать трудовые подвиги (хотя вкалывал на совесть), но цель моя была скорей личная, эгоистическая: разобраться с собой и с жизнью. С собой в отношении жизни. И я вовсе не разочаровался в этой новой увиденной жизни — потому что заведомо не был очарован ею, я по возможности трезво вглядывался в нее. Пока только вглядывался, и не более. Без осмысления. Позже я смог это сформулировать: не запоминать, а вбирать. Не «отражать», а вспоминать. Получилось что-то вроде писательского кредо, которому я в общем-то верен до сих пор. А тогда, в Сибири, я поступал так интуитивно: ничего не записывал и ничего специально не запоминал. У меня образовался лучший друг, лет на десять меня старше — ему было уже под тридцать. Тоже москвич, но в Москву ему вернуться нельзя было, из-за судимости. Отсидел десять лет за убийство на почве ревности. Какое-то время мы скитались вместе, он сделался как бы моим наставником. Полгода общения с ним дали мне, я считаю, больше, чем после все пять лет университета. И я долго потом разбирался с ним и писал о нем; последний рассказ был написан двадцать пять лет спустя, в 82-м. Так вот, в той сибирской тетрадке о нем ни словечка! наверное, я просто был пока не в состоянии объяснить себе этот странный симбиоз: вчерашний примерный ученик, активист, воспитанный на бессмертных образах молодогвардейцев и Павки Корчагина, и — вчерашний зэк, убийца...
А тетрадь — по пестроте и спонтанности содержащихся в ней записей напоминает зэковский альбом. В Братске мы жили в общаге для геологов, в большом свежесрубленном доме, он стоял уединенно, поодаль от поселка, в лесу, посреди поляны. А рядом с нами, еще поглубже в лес, в своем домике мирно проживали воры. Обыкновенные воры, в законе. Я захаживал к ним иногда, по-соседски. У одного из них имелся альбом, еще со времен лагеря, я попросил на время, посмотреть. Вор - его звали Иван — дал. Альбом был колоритный: в красном замызганном бархатном переплете, а внутри чего только не содержалось. Разумеется, фотографии, с трогательными надписями: «Другу Вани на память о Краслаге», «На память другу Вани в день освобождения от друга Коли». Еще стихи — есенинские и «под Есенина». Последнее, предсмертное, то, что было писано кровью, состояло не из двух известных четверостиший, а, наверное, из двух десятков — так можно было и всю кровь извести. Все это перемежалось разнообразными мудрыми назиданиями типа: «Водка чиста, но чернит душу», «Если друг тебя предал, то не прощай, а убей». И т.п. Должен признаться, у меня тогда возникло сильное желание попридержать этот альбом — в наивной надежде, что Иван про него забудет. но он не забыл, конечно. Пришлось вернуть. И в тетрадке моей про тех воров и про тот альбом тоже ничего нет. Но она ценна для меня, как иероглиф, обозначающий целиком ту жизнь, и только я могу его расшифровать. (Как и один Иван знал про свой альбом — что за ним, кто за ним.) Смотришь на обложку, на запись, не на содержание, а на вид записи, карандашной или чернильной, на старательный, еще школьный почерк, и возникает связь. Связь странная, неожиданная, никак не объяснимая сутью слов. Читаешь, к примеру, когда-то выписанное блоковское: «Мира восторг беспредельный / Сердцу певучему дан, / В путь роковой и бесцельный / Шумный зовет океан...» — а вспоминаешь вдруг, как прогуливались однажды по Братску-3, уже порядочный был поселок, деревянный, лишь в двух-трех местах сохранились первые палатки, длинные, армейские, в них еще доживали комсомольцы, и за углом одной такой палатки кто-то блевал. Картина житейская, обычная, да только блевал парень необычно, можно даже сказать, красиво - белоснежным таким, изливающимся пенным кружевом. «Зубной порошок, — прозаически пояснил мне мой друг, мой Вергилий, — зубного порошку наглотался, дурак... В лагерях еще и гуталин жрут...» Это, стало быть, романтики вовсю приобщались к настоящей жизни. Действительно: «мира восторг беспредельный...».
Потом, в сибирском цикле, мой сквозной юный лирический герой получился у меня эдаким суровым интравертом, целиком погруженным в себя, в бесконечные свои раздумья о высоком и вечном, о мировых проблемах, о духе и душе, о возможностях объединения всего человечества и проч., — не было в тех рассказах ничего о любви, о влюбленности или хотя бы о простом и естественном влечении к женщине. Наверное, это не гармонировало, не увязывалось с обликом сурового и возвышенного героя. А теперь — мне не надо выписывать образ, не требуется исследовать мысль и разрешать вопрос да вдобавок еще заботиться о композиционной стройности, и, глядя на свою давнюю тетрадь, на строчку Пушкина: «Грустно, Нина! Путь мой скучен...» — я могу позволить себе вспомнить зимний морозный вечер, быстро сгустившиеся сумерки, сиреневый и глубокий снег под деревьями. И как шел таким вечером по Братску-1, по тому Братску, что наверху сопки, что предполагался остаться и после затопления, оттого и назывался уже тогда Постоянный. Там нарочно оставляли невырубленными участки тайги, и эти новенькие домики из бруса так приветливо и заманчиво светили своими окошками сквозь сосны. А навстречу мне по тропинке двигалась фигура — в телогрейке, в ватных штанах, валенках. Но это женское движение, изящество, грацию все равно не спрячешь, а от сочетания с некоторой неуклюжестью — из-за громоздких одежд — они волнуют еще сильнее. Я соступил с узкой тропинки в снег, чтобы пропустить женщину, и вдруг неожиданно для себя же спросил: «Не знаете, где здесь столовая?» Хотя знал я, знал отлично, где эта столовая, я ее миновал только что, и есть не хотел вовсе. Но женщина ответила: «Знаю, пойдемте, мне тоже в ту сторону, я покажу». И — что делать? — пришлось возвращаться. Мы разговорились по дороге, она работала на строительстве этих же домиков, не то маляром, не то штукатуром. И голос у нее был молодой, девичий, но не звонкий, а глубокий, грудной, и от ее голоса я тоже волновался. И сам рассказывал, что работаю в геологии — «Вон там наша экспедиция, внизу, под скалами», — и старался придать своему голосу эдакую взрослость, уверенность, бывалость. Мы вышли к столовой, где было светло от окон, и от фонаря над входом, и от сверкающего под фонарем снега. Тут мы впервые глянули друг на друга, и я увидел, что она гораздо старше, чем предполагал я по голосу. Славные черные глаза и брови, лицо, закутанное до этих глаз и бровей толстым платком, но все равно угадывалось, что ей лет тридцать. А она увидела, какой я еще пацан. И какое-то непроизвольное разочарование отразилось, наверное, одновременно на наших лицах. Я поблагодарил, женщина пошла дальше. А мне пришлось зайти в столовую и — для завершения ситуации, для доказательства самому себе, что мне действительно нужна была столовая, — взять там дежурный гуляш с макаронами, чай...
Или как запоролся однажды на трансформаторную подстанцию... Я возвращался с работы, из котлована, к себе на поляну, голоснул, остановил «собачий ящик». Обычный «ЗИЛ» с фанерной будкой в кузове, от ветра, и деревянными скамейками вдоль бортов. Развозил работяг на работу и с работы... Сейчас там в одиночестве сидела девушка. Моя обычная скованность сменялась иногда внезапной для меня самого свободой, раскрепощенностью. То есть я мог позволить себе непринужденно заговорить, познакомиться. Вот и в тот раз. Но девушка, к сожалению, ехала на работу — на дежурство на эту подстанцию. Сегодня ей было в ночь. Машина скоро остановилась. В отдалении от дороги виднелся прямоугольник сплошного забора, девушка спрыгнула, побежала по тропинке, потом вдруг обернулась и махнула мне рукой в меховой рукавичке. А я поехал дальше. Я сразу влюбился в ту девушку — как я теперь понимаю, в основном потому, что смог так легко заговорить с нею. И вечером у себя в общаге все представлял, как она оборачивается и машет мне своей рукавичкой, а теперь сидит там одна, на подстанции, в каком-нибудь маленьком домике вроде будочки путевого обходчика. Что она делает? Читает, наверное... И вдруг сорвался со своей койки, молча под недоуменными взглядами ребят и моего приятеля оделся и повлекся от тепла, от уютно потрескивающих контрамарок, от чая, от наших разговоров. Прошел через лес к дороге, поймал самосвал, идущий из карьера в котлован, доехал до того места с тропинкой... Калитка, такая же сплошная, как и забор, была заперта. Я начал обходить забор, увязая в цельном снегу. С другой стороны близко подступала сопка с чернеющими в темноте деревьями, и снегу тут намело — по пояс. Проваливаясь, я долез до какого-то места. Забор был высокий — как я видел в Чуне, вокруг зон, только не из горбыля, а подобротнее, из гладких, оструганных досок, и без колючей проволоки вверху. Как я тогда перебрался через него, сейчас мне трудно представить. Надо ведь было подпрыгнуть, чтоб ухватиться и подтянуться, а прыгать, стоя по пояс в снегу... Но я перелез все-таки...
Вся площадка внутри оказалась уставленной железными трансформаторными будками с подходящими к ним проводами, и все они трещали от напряжения, и все было в таком же глубоком, нетронутом снегу. А в противоположном углу светился тот, воображавшийся мне домик... Провода местами спускались так низко, что приходилось проползать под ними, прямо под этим треском. Как не шибануло меня тогда каким-нибудь разрядом? Вроде того, что был нарисован на тех будках: в виде красной зигзагообразной молнии рядом с очень убедительным черепом... И еще я вовсе не подумал о том, что могла быть собака. Или хотя бы маленькая, но вздорная собачонка, обязательно залившаяся бы лаем... Я дополз до домика, тут было утоптано, и, стараясь ставить валенки так, чтобы они не скрипели по снегу, заглянул осторожно в окошко. Да, моя Дульсинея была там, сидела за столом, но не читала, а просто глядела перед собой, подперев рукой свою русую, гладко причесанную головку. Но... у нее имелась напарница! В следующее мгновение я разглядел и ее, сидящую в стороне, на топчане возле железной печки женщину гораздо старше меня, старше нас с этой девушкой, и мысленно с неприязнью тут же окрестил «дуэньей». Что-то она шила или вязала, я не вникал... Так же тихонько отступил от окна и снова по-пластунски, буровя снег, пустился в обратный путь к забору. Изнутри взбираться на него было проще, тут имелись выступы из прожилин. Голоснул опять самосвалу, только теперь идущему из котлована в карьер, и вернулся на свою поляну...
Сейчас, вспоминая это, я понимаю, что мне повезло с «дуэньей», я ведь все равно не отважился бы постучать, зайти, а если бы и решился вдруг, все равно не знал бы, о чем говорить, что делать. Легкость, с которой я заговорил с девушкой там, на дороге, в «собачьем ящике», мгновенно улетучилась бы... Она и без того улетучивалась во мне после таких вот внезапных и жгучих вспышек волнения о женщине, и я снова начинал копить свою мрачную, подавляющую меня энергию в беспрестанных и мучительных раздумьях о вопросах проклятых, вечных и бесполезных, а через какое-то время опять пронизывала меня эта огненная ломаная линия с усмехающимся черепом неподалеку. И вижу я, что так всю жизнь в общем-то. Только молния теперь мелькает все реже, а череп усмехается все откровеннее и оскорбительнее.
Тетрадь четвертая
Какой-то из своих сибирских рассказов я начал так: «Наступает момент, когда наше прошлое отделяется от нас стеной непонимания. Мы помним наши поступки, но не можем их объяснить. Тогда мы становимся для себя людьми как бы посторонними и вспоминать о себе начинаем как о посторонних. В 57-м году в Братске я еще не знал этого, а потому мне и в голову не приходило вести дневник или просто стараться запомнить, как мы жили тогда на поляне...» Действительно, вспоминаешь как о постороннем. А насчет дневника я лукавил дневник был. Но мне понадобилось в том рассказе изобразить процесс припоминания. Однако и не лукавил, потому что — что это был за дневник? В нем нет почти никаких реалий той жизни. Из Москвы в Сибирь я потащил здоровый и тяжеленный чемодан, набитый целиком книгами, с этими книгами в основном и разбирался. Доучивался и переучивался после школы. Моя сибирская тетрадь открывается стихами Сергея Чекмарева «Размышление на станции Карталы» — был такой молодой поэт, погиб в начале 30-х годов где-то в зауральских степях. Или замерз, или убили. «Кулацкие недобитки»... О нем вспомнили в середине 50-х, его жизнеутверждающий пафос, его пример безвестного трудового героизма и самоотверженности очень совпали с нашими тогдашними настроениями и порывами. Начинались целина и великие стройки. «Я знаю: я нужен степи до зарезу, / Здесь идут пятилетки года...» Еще тетрадь полна всякими прочими выписками — например, из «Диалектики природы» Энгельса, из «Тропической природы» Альфреда Уоллеса, был такой единомышленник Дарвина. И посреди Сибири, в окружении тайги, в каком-нибудь хлипком, шатающемся от ветра строительном вагончике, ночью, при свече мне очень зачем-то понадобилось узнавать про тропическую природу... Из Плеханова — о Толстом. Из самого Толстого. Прочитав «Казаков» и проанализировав, я пришел к выводу, что эта повесть «по художественному исполнению выше "Войны и мира"». Конечно, еще стихи: Пушкин, Лермонтов, Блок. Уитмен — «Песнь Большой дороги». И свои собственные пробивались вдруг — довольно мрачные, безысходные, надо сказать. «Я давно уж не тот, что полгода назад / Спустился легко с подножки вагона. / Как я был тогда солнцу весеннему рад, / Сколько песен сложил я о соснах зеленых. / Но проносятся дни, / Как ночные огни / Пассажирского Лена — Москва. / Под осенним дождем / Ничего мы не ждем / И иные шепчем слова...» И т.п.
Да, мой комсомольско-чекмаревский задор улетучился тогда быстро, но он и не был изначально особенно силен. Я отправился в Сибирь не из патриотизма, не совершать трудовые подвиги (хотя вкалывал на совесть), но цель моя была скорей личная, эгоистическая: разобраться с собой и с жизнью. С собой в отношении жизни. И я вовсе не разочаровался в этой новой увиденной жизни — потому что заведомо не был очарован ею, я по возможности трезво вглядывался в нее. Пока только вглядывался, и не более. Без осмысления. Позже я смог это сформулировать: не запоминать, а вбирать. Не «отражать», а вспоминать. Получилось что-то вроде писательского кредо, которому я в общем-то верен до сих пор. А тогда, в Сибири, я поступал так интуитивно: ничего не записывал и ничего специально не запоминал. У меня образовался лучший друг, лет на десять меня старше — ему было уже под тридцать. Тоже москвич, но в Москву ему вернуться нельзя было, из-за судимости. Отсидел десять лет за убийство на почве ревности. Какое-то время мы скитались вместе, он сделался как бы моим наставником. Полгода общения с ним дали мне, я считаю, больше, чем после все пять лет университета. И я долго потом разбирался с ним и писал о нем; последний рассказ был написан двадцать пять лет спустя, в 82-м. Так вот, в той сибирской тетрадке о нем ни словечка! наверное, я просто был пока не в состоянии объяснить себе этот странный симбиоз: вчерашний примерный ученик, активист, воспитанный на бессмертных образах молодогвардейцев и Павки Корчагина, и — вчерашний зэк, убийца...
А тетрадь — по пестроте и спонтанности содержащихся в ней записей напоминает зэковский альбом. В Братске мы жили в общаге для геологов, в большом свежесрубленном доме, он стоял уединенно, поодаль от поселка, в лесу, посреди поляны. А рядом с нами, еще поглубже в лес, в своем домике мирно проживали воры. Обыкновенные воры, в законе. Я захаживал к ним иногда, по-соседски. У одного из них имелся альбом, еще со времен лагеря, я попросил на время, посмотреть. Вор - его звали Иван — дал. Альбом был колоритный: в красном замызганном бархатном переплете, а внутри чего только не содержалось. Разумеется, фотографии, с трогательными надписями: «Другу Вани на память о Краслаге», «На память другу Вани в день освобождения от друга Коли». Еще стихи — есенинские и «под Есенина». Последнее, предсмертное, то, что было писано кровью, состояло не из двух известных четверостиший, а, наверное, из двух десятков — так можно было и всю кровь извести. Все это перемежалось разнообразными мудрыми назиданиями типа: «Водка чиста, но чернит душу», «Если друг тебя предал, то не прощай, а убей». И т.п. Должен признаться, у меня тогда возникло сильное желание попридержать этот альбом — в наивной надежде, что Иван про него забудет. но он не забыл, конечно. Пришлось вернуть. И в тетрадке моей про тех воров и про тот альбом тоже ничего нет. Но она ценна для меня, как иероглиф, обозначающий целиком ту жизнь, и только я могу его расшифровать. (Как и один Иван знал про свой альбом — что за ним, кто за ним.) Смотришь на обложку, на запись, не на содержание, а на вид записи, карандашной или чернильной, на старательный, еще школьный почерк, и возникает связь. Связь странная, неожиданная, никак не объяснимая сутью слов. Читаешь, к примеру, когда-то выписанное блоковское: «Мира восторг беспредельный / Сердцу певучему дан, / В путь роковой и бесцельный / Шумный зовет океан...» — а вспоминаешь вдруг, как прогуливались однажды по Братску-3, уже порядочный был поселок, деревянный, лишь в двух-трех местах сохранились первые палатки, длинные, армейские, в них еще доживали комсомольцы, и за углом одной такой палатки кто-то блевал. Картина житейская, обычная, да только блевал парень необычно, можно даже сказать, красиво - белоснежным таким, изливающимся пенным кружевом. «Зубной порошок, — прозаически пояснил мне мой друг, мой Вергилий, — зубного порошку наглотался, дурак... В лагерях еще и гуталин жрут...» Это, стало быть, романтики вовсю приобщались к настоящей жизни. Действительно: «мира восторг беспредельный...».
Потом, в сибирском цикле, мой сквозной юный лирический герой получился у меня эдаким суровым интравертом, целиком погруженным в себя, в бесконечные свои раздумья о высоком и вечном, о мировых проблемах, о духе и душе, о возможностях объединения всего человечества и проч., — не было в тех рассказах ничего о любви, о влюбленности или хотя бы о простом и естественном влечении к женщине. Наверное, это не гармонировало, не увязывалось с обликом сурового и возвышенного героя. А теперь — мне не надо выписывать образ, не требуется исследовать мысль и разрешать вопрос да вдобавок еще заботиться о композиционной стройности, и, глядя на свою давнюю тетрадь, на строчку Пушкина: «Грустно, Нина! Путь мой скучен...» — я могу позволить себе вспомнить зимний морозный вечер, быстро сгустившиеся сумерки, сиреневый и глубокий снег под деревьями. И как шел таким вечером по Братску-1, по тому Братску, что наверху сопки, что предполагался остаться и после затопления, оттого и назывался уже тогда Постоянный. Там нарочно оставляли невырубленными участки тайги, и эти новенькие домики из бруса так приветливо и заманчиво светили своими окошками сквозь сосны. А навстречу мне по тропинке двигалась фигура — в телогрейке, в ватных штанах, валенках. Но это женское движение, изящество, грацию все равно не спрячешь, а от сочетания с некоторой неуклюжестью — из-за громоздких одежд — они волнуют еще сильнее. Я соступил с узкой тропинки в снег, чтобы пропустить женщину, и вдруг неожиданно для себя же спросил: «Не знаете, где здесь столовая?» Хотя знал я, знал отлично, где эта столовая, я ее миновал только что, и есть не хотел вовсе. Но женщина ответила: «Знаю, пойдемте, мне тоже в ту сторону, я покажу». И — что делать? — пришлось возвращаться. Мы разговорились по дороге, она работала на строительстве этих же домиков, не то маляром, не то штукатуром. И голос у нее был молодой, девичий, но не звонкий, а глубокий, грудной, и от ее голоса я тоже волновался. И сам рассказывал, что работаю в геологии — «Вон там наша экспедиция, внизу, под скалами», — и старался придать своему голосу эдакую взрослость, уверенность, бывалость. Мы вышли к столовой, где было светло от окон, и от фонаря над входом, и от сверкающего под фонарем снега. Тут мы впервые глянули друг на друга, и я увидел, что она гораздо старше, чем предполагал я по голосу. Славные черные глаза и брови, лицо, закутанное до этих глаз и бровей толстым платком, но все равно угадывалось, что ей лет тридцать. А она увидела, какой я еще пацан. И какое-то непроизвольное разочарование отразилось, наверное, одновременно на наших лицах. Я поблагодарил, женщина пошла дальше. А мне пришлось зайти в столовую и — для завершения ситуации, для доказательства самому себе, что мне действительно нужна была столовая, — взять там дежурный гуляш с макаронами, чай...
Или как запоролся однажды на трансформаторную подстанцию... Я возвращался с работы, из котлована, к себе на поляну, голоснул, остановил «собачий ящик». Обычный «ЗИЛ» с фанерной будкой в кузове, от ветра, и деревянными скамейками вдоль бортов. Развозил работяг на работу и с работы... Сейчас там в одиночестве сидела девушка. Моя обычная скованность сменялась иногда внезапной для меня самого свободой, раскрепощенностью. То есть я мог позволить себе непринужденно заговорить, познакомиться. Вот и в тот раз. Но девушка, к сожалению, ехала на работу — на дежурство на эту подстанцию. Сегодня ей было в ночь. Машина скоро остановилась. В отдалении от дороги виднелся прямоугольник сплошного забора, девушка спрыгнула, побежала по тропинке, потом вдруг обернулась и махнула мне рукой в меховой рукавичке. А я поехал дальше. Я сразу влюбился в ту девушку — как я теперь понимаю, в основном потому, что смог так легко заговорить с нею. И вечером у себя в общаге все представлял, как она оборачивается и машет мне своей рукавичкой, а теперь сидит там одна, на подстанции, в каком-нибудь маленьком домике вроде будочки путевого обходчика. Что она делает? Читает, наверное... И вдруг сорвался со своей койки, молча под недоуменными взглядами ребят и моего приятеля оделся и повлекся от тепла, от уютно потрескивающих контрамарок, от чая, от наших разговоров. Прошел через лес к дороге, поймал самосвал, идущий из карьера в котлован, доехал до того места с тропинкой... Калитка, такая же сплошная, как и забор, была заперта. Я начал обходить забор, увязая в цельном снегу. С другой стороны близко подступала сопка с чернеющими в темноте деревьями, и снегу тут намело — по пояс. Проваливаясь, я долез до какого-то места. Забор был высокий — как я видел в Чуне, вокруг зон, только не из горбыля, а подобротнее, из гладких, оструганных досок, и без колючей проволоки вверху. Как я тогда перебрался через него, сейчас мне трудно представить. Надо ведь было подпрыгнуть, чтоб ухватиться и подтянуться, а прыгать, стоя по пояс в снегу... Но я перелез все-таки...
Вся площадка внутри оказалась уставленной железными трансформаторными будками с подходящими к ним проводами, и все они трещали от напряжения, и все было в таком же глубоком, нетронутом снегу. А в противоположном углу светился тот, воображавшийся мне домик... Провода местами спускались так низко, что приходилось проползать под ними, прямо под этим треском. Как не шибануло меня тогда каким-нибудь разрядом? Вроде того, что был нарисован на тех будках: в виде красной зигзагообразной молнии рядом с очень убедительным черепом... И еще я вовсе не подумал о том, что могла быть собака. Или хотя бы маленькая, но вздорная собачонка, обязательно залившаяся бы лаем... Я дополз до домика, тут было утоптано, и, стараясь ставить валенки так, чтобы они не скрипели по снегу, заглянул осторожно в окошко. Да, моя Дульсинея была там, сидела за столом, но не читала, а просто глядела перед собой, подперев рукой свою русую, гладко причесанную головку. Но... у нее имелась напарница! В следующее мгновение я разглядел и ее, сидящую в стороне, на топчане возле железной печки женщину гораздо старше меня, старше нас с этой девушкой, и мысленно с неприязнью тут же окрестил «дуэньей». Что-то она шила или вязала, я не вникал... Так же тихонько отступил от окна и снова по-пластунски, буровя снег, пустился в обратный путь к забору. Изнутри взбираться на него было проще, тут имелись выступы из прожилин. Голоснул опять самосвалу, только теперь идущему из котлована в карьер, и вернулся на свою поляну...
Сейчас, вспоминая это, я понимаю, что мне повезло с «дуэньей», я ведь все равно не отважился бы постучать, зайти, а если бы и решился вдруг, все равно не знал бы, о чем говорить, что делать. Легкость, с которой я заговорил с девушкой там, на дороге, в «собачьем ящике», мгновенно улетучилась бы... Она и без того улетучивалась во мне после таких вот внезапных и жгучих вспышек волнения о женщине, и я снова начинал копить свою мрачную, подавляющую меня энергию в беспрестанных и мучительных раздумьях о вопросах проклятых, вечных и бесполезных, а через какое-то время опять пронизывала меня эта огненная ломаная линия с усмехающимся черепом неподалеку. И вижу я, что так всю жизнь в общем-то. Только молния теперь мелькает все реже, а череп усмехается все откровеннее и оскорбительнее.
7 мая 1998 г.