Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Коваль Н.А. Крушиловка Тридцатого года: Повесть / Никанор Коваль; предисл. П.Г.Проценко; послесл. А.Н.Коваля, Н.Н.Коваль. — 2-е изд., доп.

Коваль Н.А. Крушиловка Тридцатого года: Повесть / Никанор Коваль; предисл. П.Г.Проценко; послесл. А.Н.Коваля, Н.Н.Коваль. — 2-е изд., доп.

Автор(ы): Коваль Н.А.
Издательство: Русский путь
Год выпуска 2010
Число страниц: 376
Переплет: твердый
Иллюстрации: вкл. 4 с.
ISBN: 978-5-85887-367-9
Размер: 215×147×20 мм
Вес: 480 г.
Голосов: 15, Рейтинг: 3.61
350 р.

Описание

Автор повести Никанор Ананьевич Коваль (1922–2000) родился в селе Майдан-Литинецкий Литинского р-на Винницкой области. Одиннадцатилетним подростком он пережил страшный голодомор 1932–1933 годов и дал обет написать правду об этой народной трагедии.
Публикуемая посмертно автобиографическая повесть Н.А.Коваля — достоверное и яркое свидетельство очевидца об эпохе великой «крушиловки» индивидуальных основ хозяйствования в деревне, осуществленной сталинским режимом в конце 1920-х – начале 1930-х годов.

СОДЕРЖАНИЕ


П. Проценко. «Из глубины взываю к Тебе…»:
Рассказ крестьянского сына о коллективизации и голоде 1930–1933 годов

Часть первая

Часть вторая

Часть третья

Часть четвертая

Словарь местных слов

А. Коваль. «Прокрустово ложе, или Дорога в рай»:
Послесловие ко второму изданию

Н. Коваль. Отец, каким мы его знаем и помним
 

ИЛЛЮСТРАЦИИ





ВЫДЕРЖКИ ИЗ ПРЕДИСЛОВИЯ

В основе истории, рассказанной бывшим советским офицером, фронтовиком Никанором Ананьевичем Ковалем (1922–2000), лежит поразительный опыт, пережитый им в детстве, в родительской семье. Этот опыт определил его дальнейшую судьбу, наполнил ее высшим смыслом и священным долгом перед памятью близких. Этот опыт превратил загнанного, оголодавшего мальчишку в личность, направившую все свои силы и возможности на служение тому, что испокон веков наши предки называли Истиной.
Внешний сюжет бесхитростного рассказа связан с трагедией украинского и шире — советского — крестьянства (объединившей сельских жителей крайнего востока Европы, Сибири и Средней Азии), в конце 1920-х годов попавшего под жернова грандиозного социального эксперимента, проводимого компартией СССР.
С 1927 года началось свертывание новой экономической политики, давшей народу небольшую передышку после мировой войны и революции и способствовавшей оздоровлению экономики. С этого времени начинается переход всей общественной и
экономической жизни в русло мобилизационной и казарменной системы. В ноябре 1929 года генсек ВКП(б) И. Сталин объявил первоочередной задачей государственного строительства проведение сплошной коллективизации и искоренение кулака как
класса. 30 января 1930 года Политбюро ЦК ВКП(б) приняло постановление «О мероприятиях по ликвидации кулацких хозяйств в районах сплошной коллективизации», в котором был указан процент крестьянских хозяйств, подлежащих социалистической переделке — вплоть до физического уничтожения. Причем цифры намеченных к репрессиям «вражеских» крестьянских хозяйств заведомо превышали число всех официально исчисленных кулаков. Для партийно-хозяйственного аппарата, для карательных органов подобные выкладки означали недвусмысленный приказ проведения самых широких чисток среди наиболее многочисленного сословия страны, крестьянства. Впрочем, «чистки» означали не только репрессии, но и перекройку всего трудового и мировоззренческого уклада народной жизни. Существование в координатах возрожденного невольничества (недаром в обществе стали расшифровывать аббревиатуру ВКП(б) как «второе крепостное право»), бесправия и нищеты.
Спущенные сверху контрольные цифры по репрессиям, категории, на которые в руководящих инстанциях было разбито крестьянство, с тем чтобы усилить его экономическую эксплуатацию, — все это девальвировало ценность отдельной
человеческой жизни, превращая ее в инструмент для манипуляций вождей различного калибра. Оправданием подобного унижения личности и всей последующей цепи из насилия и гекатомб жертв служила коммунистическая идеология, обещавшая трудовому народу молочные реки в грядущем царстве всеобщего счастья. Согласно этому мифу, обобществленный труд, коллективное управление общим достоянием под руководством прозорливых вождей после первоначальных трудностей приведет к скорому процветанию и достатку. За подобными обещаниями стоял вполне циничный расчет на даровую
рабсилу, используемую для милитаризации страны в геополитических целях мировой революции. Большевистские схоласты и лично Сталин утверждали, что передовой общественный строй, основанный на коллективном труде и владении средствами производства, органично приводит крестьян в колхозы, заставляя отказываться от устаревших форм хозяйствования. Власть же, охраняя «завоевания Октября», лишь изредка привлекает к этому процессу органы революционного насилия.
На деле именно насилием власть вгоняла крестьян в «передовой строй». Исследователь советской деревни Н.А.Ивницкий в своих работах подчеркивает эту закономерность. Существует прямая зависимость уровня коллективизации от раскулачивания, и это «полностью опровергает тезис Сталина, что “ликвидация кулачества как класса” проводилась на базе сплошной коллективизации — в действительности все было наоборот: сплошная коллективизация проводилась на базе “ликвидации кулачества как класса”».
Причем ярлык «кулака» советские идеологи навешивали не только на богатых крестьян, но — в массовом порядке — и на середняков и даже бедняков, не желавших идти в колхозы. Каждый, кто руководствовался в своих предпочтениях и в работе здравым смыслом, воспитанием, традицией, религией, не желая отказываться от них в угоду партийным установкам, объявлялся если не кулаком или подкулачником, то отсталым
единоличником, подлежавшим исправлению. С точки зрения правоверного коммуниста все крестьянство являлось архаичной, отсталой и темной средой, «мелкособственнической стихией», прибежищем гнилого индивидуализма, противоположного здоровому коллективизму. С высоких трибун крестьян-единоличников презрительно обзывали индивидуалами, выдвигая многообразные планы по их искоренению и загону в колхоз.
В деревне Корживка Винницкой области, где происходит действие повести Коваля, единоличникам приклеили кличку «индусы», подчеркивая второсортность носителей этого имени. Для правоверных властителей новой жизни «индусы» являлись бросовым биоматериалом, с которым можно обходиться как угодно, если того требует «прогресс». В таком презрительном ярлыке отражалось существо процесса раскулачивания: крестьяне рассматривались правящей партией как обитатели отсталой колонии, подлежащие беспощадной эксплуатации во имя индустриализации (а на самом деле интересов нового правящего класса).
События повести разворачиваются зимой 1931/32 года, когда семью середняка Андрея Головченко, отказавшегося идти в колхоз, сельский актив доводит до полного разорения и края физической гибели. Хозяин семьи после ареста за «злостный» забой свиньи скрывается в чужих краях, а его жена и четверо детей становятся объектами постоянных унижений и лишений со стороны колхозной «общественности». Цели травли были и экономические (выполнить за счет изгоев план), и политико-воспитательные (преподать урок молчаливому большинству), и собственно административно-карательные (выполнение разнарядки по репрессиям). События описаны глазами старшего из детей Головченко, одиннадцатилетнего Мартына (в котором угадывается автор книги). Впереди страшный голод 1933 года, вызванный аграрной политикой советской власти, моральное разложение, смерть односельчан, отчаянные попытки семьи выжить, раз за разом пресекаемые по «идейным принципам» начальством и всей удушающей атмосферой страшной эпохи.
В восприятии героем-автором происходящего заключены основной сюжет и ценность этой книги. Страница за страницей мы видим картины разорения крепкой семьи, деревни, страны, но в остатке обнаруживаем не только чувство сокрушения от подобного урока истории, но и чувство благоговения перед красотой внутреннего достоинства людей, сохранивших на грани смерти самоуважение, стремление к порядочности, доверие к ближним и жажду высшей справедливости. Эмпирическая история окружает крестьянскую семью-изгоя, травимую и преследуемую, настоящим адом, выстроенным такими же, как они, людьми (еще недавно простыми землепашцами, соседями, друзьями), присвоившими себе право властвования над себе подобными. При этом члены семьи Головченко, смешанные с грязью, растоптанные и униженные, оказываются удивительно чистыми и человечными. Эта человечность проступает в повседневном отношении друг к другу, к происходящему, к гонителям и союзникам по несчастьям, в отношении к природе, в общем мировосприятии, корнями восходящем к истокам древней крестьянской культуры. Казалось бы, стертые в порошок, превращенные в пыль, эти люди — раньше времени состарившаяся мать Катерина (она и умерла преждевременно, молодой еще женщиной), дети, еще так мало видевшие и познавшие, затравленный хозяин-отец, привыкший
отказывать себе во всем ради родных и ради выстраданного домашнего хозяйства, — должны были сломиться и угаснуть.
Но нет, они глубоко видят сущность окружающей жизни, существо инициированных политическими руководителями процессов, они каким-то шестым чувством знают правду о происходящем и угадывают высший смысл событий. Смысл этот в том, что человек предназначен красоте, любви и отнять этой его предвечной предназначенности нельзя, если он того не захочет. Человека можно ограбить, лишить всего, но он, если не забудет сияние вечности, открытое ему от рождения в культуре и отношениях близких, отверженный и обездоленный, возродится, осветит окружающее теплом и верой
и создаст мир даже более прекрасный, чем тот, в который вошел. Надежда и упование на лучшие стороны человеческого духа буквально излучаются со страниц этой замечательной книги об одной из самых страшных трагедий в истории нашей страны.
Аура выстраданной духовности, исходящая от «Крушиловки Тридцатого года», осязается уже с первых прочитанных слов. С первых страниц, когда читатель погружается в необычно живую, пересыпанную украинизмами, разговорную, яркую, образную и одновременно нежную и точную речь героев, соприкасается с их восприятием и сознанием, он понимает, что обогащается высоким нравственным опытом, усвоенным автором и его героями. <...>
Автобиографическая повесть Никанора Коваля добавляет в историографию коллективизации и голода 1932–1933 годов множество существенных, с документальной тщательностью обрисованных картин развязанной «сверху» братоубийственной войны в украинской советской деревне, картин жизни в украинской и русской провинции начала 1930-х годов. Но особенно она ценна психологическими портретами обитателей сельского мира той эпохи, выстраданным опытом гонимой и преследуемой крестьянской трудовой семьи, сберегшей и развившей в своих членах чувство справедливости, человеческого достоинства и стремления к истине. В этом высокий христианский гуманизм этого мемуарного повествования. Потому что только жажда и верность правде «избавляет от смерти» (Притч. 10, 2), давая тем самым надежду на жизнь, по слову древней и священной книги.


РЕЦЕНЗИИ

Мария Ремизова
Кушай тюрю, Яша
Ужасы голода начала 30-х годов на Украине и в Поволжье можно сравнить только с ленинградской блокадой

НГ-ExLibris от 08.02.2001 г.

Хотя «Крушиловка Тридцатого года» определена как «автобиографическая повесть», подходить к ней с эстетической меркой бессмысленно, да и невозможно. Основу книги составляют воспоминания очевидца о страшном голоде на Украине 1930-1932 годов. Автор этих воспоминаний — Никанор Ананьевич Коваль — был тогда ребенком, однако уже достаточно большим, чтобы детская память удержала не только картины человеческих мук и смертей, но и то, что впоследствии, проанализированное сознанием взрослого человека, помогло восстановить последовательную цепочку событий — раскулачивание, насильственное образование колхозов и борьба с единоличниками, вакханалия непрерывных продналогов, голод и смерть нескольких миллионов человек.
Мечтой украинского мальчика было попасть в детский дом, хотя он не был сиротой, в детский дом, который он видел однажды в Ленинграде, где оказался его младший брат, глухой и немой, специально оставленный отцом на ленинградской улице, чтобы его подобрали — в противном случае ему было не выжить. Неизвестно, сбылась эта его мечта — повествование обрывается на том месте, где его, пытавшегося сбежать из страшных родных мест, сажают в «коллектор» (что-то вроде нынешнего спецприемника для малолетних). Из скудных «сведений об авторе» известно только, что он прошел почти всю Отечественную, работал переводчиком с трех языков и умер в прошлом году в Калуге (стало быть, вышедшей книги мог и не увидеть). И что повесть эту считал делом своей жизни, писал ее тайком и дважды, опасаясь обыска, уничтожал.
Повесть «Крушиловка Тридцатого года» потому не может рассматриваться с точки зрения художественной литературы, что производит в читателе один эффект - тупого и бессмысленного ужаса. Когда Аристотель, объясняя принцип построения трагедии, писал, что от «счастья к несчастью» не должны переходить люди во всяком отношении достойные, ибо это не может породить ни страха, ни сострадания, а только негодование, равно как и недостойные, поскольку не вызовут к себе жалости, он и представить себе не мог, какие богатые возможности для развития понятия трагического предложит история развития человечества. Литература ХХ века столкнулась с проблемой невозможности катарсиса при безусловно трагическом содержании. Оказалось, что даже если повествование — художественное или документальное — сосредоточивается на трагедии отдельной личности, если эта личность становится статистической единицей для враждебной государственной машины, когда планомерно и хладнокровно уничтожаются тысячи и миллионы людей, то уже не может быть никакой разницы, достойные или недостойные люди попали в мясорубку истории. И не важно, что составит основу трагедии — невозможный «выбор Софи» в фашистском концлагаре или бессчетные и безымянные жертвы, нашедшие могилу в вечной мерзлоте Колымской земли. Чтобы совершилось аристотелевское «очищение посредством страха и сострадания», личность должна погибнуть, противостоя обстоятельствам. Масштабные проекты уничтожения выносят возможность противостояния за скобки. Однако язык не повернется — в силу опять-таки масштабности жертвоприношений — применить к ним иной эпитет, чем трагедия.
Читая об ужасах, описанных Ковалем, особенно поначалу, не можешь отделаться от мысли — что же еще может быть дальше? Хватило бы и одного эпизода, где у женщины с малыми детьми, мужа которой только что посадили в тюрьму, потому как не захотел в колхоз (причину обозначили другую — незаконный забой скота, своего собственного!), бригада «комнезамов» («комбедовцев» по-нашему) приходит отбирать по третьему разу продналог, и, не обнаружив зерна, забирает скот, носильные вещи, одеяла, подушки и даже еду. С побоями, с угрозами, с погромом. А до этого уже «кулачили» других...
Но оказывается, что это только цветочки. Этот налог соберут с них за год восемь раз, раз за разом выскребая все до последней крошки (в буквальном смысле) — сараи, избы, сапоги, полотенца, вырванную изо рта у ребенка «оладушку» (как же, Рождество, «Святая ночь» — ну и наскребли где-то горсть муки пополам с толченой картошкой) — все «купит» колхоз (в обмен на воздух — это же продналог) и отправит в район очередной «красный эшелон» своего (как бы обмененного на эти «ценности») зерна...
И колхозники поначалу довольны — им много перепадает из имущества раскулаченных. А потом начинается голод. Уже для всех (потому что колхозное зерно уплыло в эшелонах). И люди будут есть крапиву, листья, траву, кошек и собак, а потом начнется людоедство.
Почему-то из всех страшных сцен больше всего ужаса внушает та, где дети пытаются подлезть под колючую проволоку, чтобы добраться к корыту, из которого кормят свиней. Какой-то малыш, «лежа на животе, работая ручками, как крот, он землю рыл. Пороет-пороет и подлезть пробует, голову под проволоку подсовывает. Только он не по силам работу затеял. Проволока прибита низко, ржавые колючки острые, земля глинистая, затоптанная, пальчики уже в крови, а он заморенный, худющий, давно из сил выбился! Однако роет, бедняжка! Роет, аж рубашонка (он без штанишек) до самых плеч задралась, тощий задок оголила»...
Люди пухнут, покрываются струпьями, язвами. Они умирают в домах и на улицах, в кустах вдоль дорог нет-нет да попадаются разлагающиеся трупы. Если проходит слух, что где-то начинаются общественные работы, где будут кормить, люди бредут и ползут туда за тридцать и пятьдесят верст, умирая по дороге, в работе, над миской полученного за эту работу жидкого супа. От желания есть люди сходят с ума. Зная, что обрекает того на смерть, сестра крадет у брата для своих детей последнюю закопанную в саду картошку, а другой брат убивает поленом сестру, когда та прокралась ночью сосать у его коровы молоко.
И за всем этим стоит Советская власть, умерщвляющая и отправляющая в тюрьмы недовольных и жалобщиков, даже теперь не прекращающая требовать все новых и новых налогов и даже возбраняющая жителям из других районов отправлять по почте посылки умирающей от голода родне.
Те, кто пережил эту страшную весну, увидев первые всходы на полях (где взять зерно на посев, если отнято все? Перетрясли старую соломенную крышу — сколько-то натрясли), обрадовались им, как знаку жизни. Напрасно. Колхозников от полей погнали кнутами, восстановив должность «лановых», изобретенную еще при «панах» (сколько раз из разных уст на разные лады звучит эта фраза: при панах так не жили, на панов так не батрачили, а как ели тогда — и гоголевскими или раблезианскими фресками идут описания хохляцких пиров с борщами, галушками, всякой другой экзотической снедью, откуда, проклиная себя за невоздержанность, со стоном ползут обжоры...). А у «индусов» — индивидуальщиков - возделанные поля просто отобрали за недоимки, накопившиеся за голодную весну...
Маленький герой в конце концов бежит из своего ада «...потому что страстно желал на шею государству сесть — пусть везет до совершеннолетия! Пусть родителей, замученных колхозом, хоть на одного облегчит. Пусть кормит, воспитывает! и не где-нибудь, а в Ленинграде, где полы паркетные, кровати синенькие, простыни белые! О, он это давно решил — и проберется. Через заставы комнезамские, через посты милицейские пройдет! Ночами на крышах, на буферах ехать будет, пешком от перегона к перегону пойдет, но доберется!» Некоторые особо прогрессивные господа изволят интересоваться, откуда у «этого народа» такая скверная и паразитическая психология и почему они все ждут, когда государство им что-нибудь даст. А она, оказывается, вот откуда. Оттого что это государство слишком много в свое время отняло — и в том числе даже чувство собственного достоинства, не говоря уже о прочих либеральных ценностях — вкупе с материальными.
И становятся отчего-то понятнее другие моменты нашей многосложной истории, например, почему такой поддержкой пользовался Степан Бендера, и почему на Украине не показало себя во всю силу партизанское движение, как в соседней и вроде бы родственной ей Белоруссии, и почему даже до сих пор цветет такая ненависть к москалям в душах бойцов УНА и УНСО, готовых поддерживать уже, кажется, совершенно ничем не близких им чеченцев...
«Кушай тюрю, Яша, молочка-то нет. Где ж коровка наша? Увели, мой свет», — учат в школе голодающие дети. «Близкие, понятные стихи», — комментирует с горькой иронией автор. Вот только он не знал тогда, что такое тюря. Впрочем, он бы ее и незнакомую за милую душу. Не было тюри-то...


Сергей Ларин
Крушить — не строить

«Новый Мир» №6, 2001 г.

Минуло шестьдесят лет с момента, когда в бывшем СССР началась коллективизация — событие, вошедшее в новейшую историю страны под разными наименованиями: «революция сверху», «великий перелом» и т.п.
Казалось бы, это — уже далекое прошлое, и большинство участников и свидетелей происходившего либо умерли, либо успели запамятовать все то, что видели и пережили в ту пору. Но нет: продолжают публиковаться не только рассекреченные документы, но и свидетельства людей, сохранивших в памяти живые подробности эпохи.
Одна из таких книг — документальная повесть Никанора Коваля. Она автобиографична. В подростке Мартыне — главном ее персонаже — легко угадывается будущий автор.
Наблюдательный, совестливый, чуткий на любую несправедливость паренек сумел впоследствии запечатлеть, как крушили, добивали их семью, как его отец, отказавшийся вступить в колхоз, был брошен в тюрьму, а отбыв срок, вынужден был скитаться по разным стройкам.
Н.Коваль — автор одной книги. Он писал ее, можно сказать, всю сознательную жизнь, писал потаенно, дважды уничтожая рукопись. Год с лишним назад этот много повидавший человек, участник Великой Отечественной войны, военный переводчик по профессии, скончался от инсульта.
Коваль не стремится к широкому охвату событий, связанных с коллективизацией. Он ставит перед собой задачу представить большое через малое, на примере одной семьи показать, что происходило на селе.
Он подробно, тщательно воспроизводит приметы крестьянского быта, что в детстве окружал его. Казалось, ничто поначалу не предвещает нависшей над семьей беды. Но стоило отцу Мартына — Андрею Головченко — отказаться от вступления в колхоз, как на семью посыпались несчастья. Редька, голова местной сельрады (действие происходит в украинском селе), врывается в избу Головченко, уже угодившего в тюрьму, с ватагой своих «активистов» и учиняет в доме подлинный разбой: погромщики расколотили посуду, вспороли подушки, истоптали сапожищами крестьянский скарб — все это якобы в поисках спрятанного зерна. А ведь и Редьке, и его «активистам», вооруженным для вящей острастки односельчан обрезами, прекрасно известно, что зерна в селе давно нет: оно в принудительном порядке выметено ими же подчистую. (Как мы знаем, в «активисты» охотнее всего шла самая голытьба, отпетые лодыри, пьянь, нечистые на руку люди, с помощью таких полубандитских налетов рассчитывавшие безбедно существовать за счет чужого добра.)
Требуя от своих «помощников» все большей ретивости в поисках хоть самой малой «заначки» с зерном, Редька в свою очередь понимает: его власть в деревне — фикция. Ведь над ним в районе стоит другой начальник — грозный, не терпящий никаких оправданий Нечипорук. Достаточно Редьке не доставить в район очередной обоз с зерном, как Нечипорук грозно объявит ему: «Клади, контра, наган и партбилет... Струсил, смалодушничал, пожалел, крови испугался — предатель! За измену великому делу — смерть!» С односельчанами же Редька — лютый зверь. И гибнет он бесславно от руки одного из них, чью семью Редька пустил по миру, а его самого заставил, как бандита, скитаться по окрестным лесам.
Повесть Коваля — некий сплав точной записи воспоминаний и стремления как-то беллетризировать их. Но, по сути, в ней с документальной правдивостью воспроизведена атмосфера беззакония в деревне, показан геноцид крестьянства, проводившийся в гигантских масштабах.
Несмотря на обилие всякого рода жестоких сцен, в повести очень ощутима лирическая струя — особенно на тех страницах, где изображаются отношения юного героя с матерью. Сколько любви вложено в рассказ о судьбе многострадальной крестьянской женщины, попавшей под маховик государственной машины, о ее попытках в годину бед сохранить родной очаг, сберечь детей, хозяйство, остатки привычного быта. Мартын старается облегчить страдания матери, лишившейся всего. И пожалуй, только эта сыновья любовь помогает Катерине Головченко устоять, не наложить на себя руки. Скупая на внешние проявления, нежность к матери проходит через всю книгу Коваля, наполняя особым смыслом посвящение, предпосланное повести: «Оляне Макаровне, маме моей, замученной насильственной коллективизацией...»
Подчас от той абсурдной, с точки зрения здравого смысла, вакханалии, что разворачивается на страницах книги, невольно голова идет кругом. Но сегодня мы отлично знаем, что везде эта грандиозная ломка приводила к полному разорению деревни, развалу сельского хозяйства и голодомору. В еще совсем недавно хлебных местах, таких, как Украина, Кубань, Донщина, Сибирь, начался голод, в сравнении с которым даже 1921 год в Поволжье кажется детской страшилкой. Вот, к примеру, только недавно опубликованное свидетельство очевидца, чудом уцелевшего в одной из умирающих украинских деревень: «Пошли слухи о случаях людоедства. Еще с осени 1932 года село совершенно оголилось. Забирали не то что пуд зерна, но и горсточку — все, что находили... Если в деревне не находили зерна и уполномоченный ничего не мог сделать, чтобы раздобыть его, то специальная „тройка” принимала решение о его аресте и немедленной высылке на Соловки... Голодное село шло навстречу страшной зиме. Приедешь, бывало, в село, а оно мертвое: не слышно, чтобы залаяла собака, закукарекал петух или кошка дорогу перебежала. Не слышно ничего живого. Люди тихо умирают в своих домах, а всю живность, которая когда-то была, давно съели».
...Почему вдруг крестьянскую массу потребовалось наспех поделить на несколько социальных групп: на кулаков, подкулачников, середняков, злостников, бедняков, — натравить их друг на друга, зажечь в деревне пламя «классовой борьбы»? Так или иначе, но направление главного удара партией было указано, враг назван, предписано, как с ним поступать. Сначала «ликвидировать кулачество как класс». Потом приниматься за подкулачников и т.д. Но кто, спрашивается, из тех, кого сами большевики именовали «классиками марксизма», сформулировал подобную социальную градацию? Кого, к примеру, считать подкулачником? Какой имущественный ценз соответствовал данной социальной группе? Этот термин тридцать лет спустя высмеет сама же «История партии», назвав его «нелепым». Но тогда такая «нелепость» часто оборачивалась «высшей мерой» для тех, кого зачисляли в этот разряд.
На все эти многочисленные недоуменные вопросы сельского населения кремлевские мудрецы и не собирались отвечать, хотя ЦК, редакции центральных газет и секретариат Сталина были завалены мешками писем из деревни — жалобами, мольбами, проклятиями.
Ныне, когда доступ во многие архивы открыт, когда выявлены ранее засекреченные приказы и инструкции, стало ясно, что к решающей схватке с крестьянством партия готовилась, как к серьезной войсковой операции, по всем правилам военного искусства. Так, в закрытом постановлении ЦК от 30 января 1930 года говорится о необходимости «в связи с проведением кампании по изъятию кулаков и раскулачиванию крестьянских хозяйств увеличить штаты ОГПУ на 800 человек и войск ОГПУ на 1000 человек».
Возможно, впрочем, что определенную роль играл и субъективный фактор. Н.С.Хрущев в своих «Мемуарах» точно подметил: «В глазах Сталина крестьяне были вроде отбросов. У него не было никакого уважения к крестьянству и его труду. Он считал, что крестьян можно заставить работать только путем нажима. Жми, дави и силой забирай, чтобы кормить города».
Как бы то ни было, Сталин продолжает наращивать силовой прием, требуя от подчиненных изымать зерно, даже то, что предназначено в семенной фонд. И это не просто прихоть жестокого деспота, а трезвый расчет. Зерно, безжалостно выкачиваемое из умирающей деревни, широким потоком идет на экспорт. Господа капиталисты расплачиваются за него полноценной валютой. На эту валюту приобретается новая техника, новые станки, машины, стройматериалы. Ведь партия взяла решительный курс на индустриализацию, а в деревне — на сплошную коллективизацию мелких, разрозненных индивидуальных хозяйств. А то, что за станки и трактора заплачено десятками и сотнями тысяч человеческих жизней, так эти «издержки» неизбежны: отдельные «перегибы» на местах. Главное же — не сбавлять уже взятый темп! (Примерно в таком духе выдержана знаменитая статья Сталина «Головокружение от успехов», появившаяся в «Правде» 2 марта 1930 года.)
Ясно одно: главной причиной скоропалительной коллективизации были чисто политические соображения. Близился XVII съезд партии, который с легкой руки С.М.Кирова станут именовать «съездом победителей». А победителей, как известно, не судят. Но требовалось выйти на съездовскую трибуну с какими-то козырями, чтобы уложить на обе лопатки последних оппозиционеров в партии, таких, как группа М. Рютина...
Всей сложной политической подоплеки «великого перелома» Коваль в повести не касается. Но он, повторюсь, представляет нам живой пример того, как «перелом» вершился, и в целом ему как прозаику это удалось. Хотя композиционно, на мой взгляд, вещь получилась рыхловатой, с не вполне оправданными повторами. Картины вымирающей, разоренной деревни ближе к финалу сменяются «городскими» главами, в которых рассказывается о мытарствах юного героя уже в Москве и Ленинграде: Мартын пытается пристроиться в отцовском общежитии, тщетно ищет работу... Эти главы сами по себе интересны, но плохо связаны с предшествующим повествованием. Тут, впрочем, невольно вспоминаются «Люди из захолустья» А. Малышкина, где изнанка городской жизни 20 — 30-х годов с ее социальными контрастами тоже показана как бы отстраненно, глазами провинциала.
При чтении «Крушиловки...» приходит на память еще одна вещь, ставшая уже своего рода классикой и тематически перекликающаяся с книгой Коваля. Я имею в виду повесть С.Залыгина «На Иртыше». В обоих произведениях запечатлен сходный конфликт. Но главное, отец Мартына из «Крушиловки...» и Степан Чаузов из «Иртыша» — явно родственные характеры, да и социально оба персонажа относятся к разряду середняков. С ними власть вроде бы заключает союз, но стоит этим людям в чем-то проявить несогласие, не засвидетельствовать рабской покорности, как их тут же объявляют врагами и гонят из родной деревни. То, что действие каждой из книг происходит в разных концах страны — на Украине и в Сибири, — только подтверждает достоверность общей картины сплошной коллективизации.
Что же касается судьбы подростка Мартына, то, скитаясь в чужом и враждебном городе, он попадает в детприемник. Однако, убедившись, что в этом заведении порядки не лучше, чем в мире взрослых, задерживаться здесь Мартын не стал; характером он выдался в мать, которая, глядя на односельчан, по принуждению подавшихся в колхоз, говорила сыну: «И все-таки мне лучше. Кожух с меня последний сняли, горшки надщербленные — и те унесли, но душа и руки — мои! Нищая я, но свободная!» Эти материнские слова, видно, вспоминает Мартын как доброе напутствие, когда со своим случайным товарищем по несчастью сговаривается бежать из детприемника.
Как сложится дальнейшая судьба подростка, можно догадываться, зная, что повесть автобиографична и что будущий ее автор, несмотря на все невзгоды и беды, все-таки «выбился в люди» и исполнил юношеский обет: написал книгу о драме, пережитой им в детстве, драме, что составляет лишь малый фрагмент большой крестьянской трагедии.