Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Контуженая муза

О Викторе Астафьеве

Павел Басинский В «Записных книжках» Льва Толстого есть точная и глубокая запись-мысль: «Ничто так не стесняет духовную свободу человека, как вера в прогресс».
Эта мысль вспомнилась мне в связи с реакцией части нашей литературной публики на нынешнее решение жюри премии Александра Солженицына.
Нет, ни у кого не возникло сомнения, что и Астафьев заслужил эту премию, и премия эта была бы едва ли не самой правильной премией для Астафьева при жизни, ибо известно, как высоко ценил Виктор Петрович Солженицына, и как Солженицын высоко ценил Астафьева. Не случайно, это был первый крупный русский писатель, с которым он встретился по пути возвращения в России в 1994 году. И это была, конечно, символическая встреча! Двадцать лет они жили, по сути, на разных полюсах земного шара, но оба жили и мыслями, и чувствами в России и о России.
Сомнения были другого рода. Почему — посмертно? Почему не дали при жизни, а раз уж не дали, то зачем отдавать премию покойным, когда есть живые? Но опять же — речь не о деньгах. Речь о том, что решение солженицынского жюри этого года есть как бы отказ от решения, есть, выражаясь языком производства, «простой», а выражаясь языком культуры, пауза и промежуток. Ну да ладно, подождем еще год.
Вот это и есть стеснение духовной свободы...
Литература не есть процесс. Литература это соединение незаконных случайностей, если угодно, «чудес». Чудом было появление в 20-е годы  XIX века в Петербурге странного малоросса с фамилией Гоголь, который в считанные годы стал русским писателем № 1 и первым прописал русскую прозу в мировой контекст. Чудом было то, что из обычного барича, которого маменька секла чуть ли не до 18 лет, получился Иван Тургенев. Чудом было то, что из сотен пописывающих стишки и прозу прапорщиков, в том числе и артиллерийских, вдруг вышел Лев Толстой. Чудом было рождение Андрея Платонова в недрах Пролеткульта. Чудом было то, что из миллионов (только вдумайтесь в это число!) покалеченных на войне солдат в Большую литературу был ими откомандирован именно Астафьев.
Все это абсолютные чудеса. И только по мере их накопления выстраивается какая-то логика, выявляются какие-то закономерности, которые затем гордо именуются — Историей Литературы.
Но главное чудо этого чуда состоит в том, что большой писатель всегда современен. Это не пустые слова. Это можно проверить на эмпирическом уровне. Читаешь и сразу чувствуешь: вырвался писатель из своего времени или остался в нем (что, впрочем, тоже неплохо — остаться в своем времени)? Причем вырваться не означается — вырваться только вперед. Большой писатель — это не тело, а сфера. Границы этой сферы распространяются в разные стороны. Когда лично я читал «Царь-рыбу» Виктора Астафьева еще в школе, у меня было идеальное ощущение, что я читаю классику, вроде «Капитанской дочки», «Героя нашего времени», «Муму» или «Казаков». Сегодня, когда я читаю наших молодых «афганских» и «чеченских» прозаиков, я испытываю абсолютное де жа вю, потому что я уже читал «Прокляты и убиты». Вот это и есть не столкновение тел, как это происходит в маленькой литературе, в так называемом «процессе», а очень тонкое и деликатное пересечение литературных сфер.
В чем было чудо появления в 50-60-е годы Виктора Астафьева? Только ли в том, что из миллионов (миллионов!) солдат, вернувшихся со второй русско-германской войны, Большим Писателем, т.е. писателем с мировым именем, стал, по сути, он один? Но ведь он почти не писал о войне. Он заговорил о ней только в конце жизни и так, что это вызвало отторжение даже у многих его ревностных поклонников. «Прокляты и убиты» продолжает оставаться загадочной вещью, начиная с ее названия. Кем прокляты? Кем убиты? Более ранняя повесть «Пастух и пастушка» — это повесть не о войне как будто, а пастораль о любви и вдобавок с какой-то странной метафизической начинкой, которой писатель сам (его высказывание) до конца не понимал. Так в чем же чудо?
В вехах человеческой, да и творческой судьбы Астафьева очень много горьковского. Самоучка. Ранняя тяга к сочинительству. Астафьев вспоминал: «Моя бабушка Катерина, у которой я жил, когда осиротел, меня называла “врушей”... На фронте даже от дежурств освобождали ради этого». Бабушке и дедушке — особый поклон от обоих писателей. Как и Алексей Пешков, Витя Астафьев рос полусиротой (мать утонула в Енисее, когда мальчику было 6 лет), воспитывался в семье деда и бабки. Как и его предшественник, подростком ушел в люди, государственных университетов не кончал, обучаясь в своих. Словом, оба принадлежали к характерному русскому типу, который в Америке называется «self-made man» (человек, сделавший сам себя). И один, и другой начинали свой писательский путь как провинциальные журналисты, первые свои рассказы напечатав в малоизвестных газетах (Горький в тифлисском «Кавказе», Астафьев в «Чусовом рабочем»).
Впрочем, в дальнейших их судьбах есть одно крайне важное различие, несомненно, повлиявшее на все творчество Астафьева. Горький в первой русско-германской войне не участвовал, занял красивую пацифистскую позицию, почти свободно (это при царском-то режиме и в условиях военного времени!) отражая ее в собственном журнале. Никому еще в стране не ведомый (кроме собственной, разбросанной по Сибири родне), Виктор Астафьев пошел на вторую русско-германскую добровольцем. Шоферил, служил связистом, артразведчиком, воевал на Курской дуге, в Польше, был тяжело ранен. Уже потом он найдет гениальное определение Музе русских писателей-фронтовиков, за исключением тех, разумеется, кто сделал на военной теме слишком блистательную писательскую карьеру. Контуженая муза. И тут уже его рука через голову Горького тянется к Некрасову, тоже, правда, не воевавшему, но резче других поэтов Золотого века провидевшего, что случится с русской Музой в недалеком будущем. «Прибрела на костылях...» — сказал он в «Последних песнях» об этой небожительнице, воспетой лириками всех эпох. Нут-ка, поэты, объясняйтесь калеке в вечной любви!
Кстати, Астафьев (в этом тоже его косвенная близость к Горькому и прямая — к глубинной традиции русской классики) никогда не пел войну как ратный подвиг, тем паче как символическую страду, где пожинаются человечьи тела. Откуда вообще могли взяться в нашей литературе с ее — все-таки! — коренным антивоенным пафосом державно-милитаристские мотивы — уму непостижимо! Уж не от «Слова ли о полку...» с его плачем и стоном над павшими, с его черным солнцем, закрывшим белый свет? Не от «Бородина» ли Лермонтова, где «ядрам пролетать мешала гора кровавых тел», не от его ли тем более «Валерика», где война с черным сарказмом сравнивается с трагическим балетом, где во время боя, впрочем, прямо и не один раз названного «резней», солдаты «тащат за ноги людей и громко кличут лекарей», где «ручей телами запрудили» и «мутная волна была тепла, была красна»?
Виктор Астафьев, едва ли не единственный русский солдат (даже не боевой лейтенант), поднявшийся на самую вершину литературного Олимпа, о войне писал или очень скупо, или с яростным отвращением, увы, даже разрушающим самую ткань его, астафьевской, между прочим, чрезвычайно тонкой и деликатной художественной манеры.    
Значит, не война направила его в литературу? А что же?
Метафора «контуженая муза» встречается в не очень известном рассказе Астафьева «Сашка Лебедев». Она приходит в голову героя, когда, случайно заглянув через плечо раненого солдата, который что-то пишет «на потрепанном листе», он видит такие строчки:

Осенний лист кружася падает на лист бумаги,
Где грусть и трепет сердца моего,
Где по любви лишь сладкие мечтанья,
А больше нету ничего.


Это графомания, но это святая графомания. Можно и еще вспомнить. Когда в детдоме хоронили Гошу Воробья (рассказ «Кража»), дети хотели сами водрузить на его могиле фанерный памятник, но им не дали. «Они, чего доброго, на дощечке напишут: «Гошка Воробьев» — и добавят еще какую-нибудь от сердца идущую чушь».
Или вот: побитый жизнью, пропивший все на свете папаша, растерявший на крутых поворотах судьбы семью, детей, профессию, последние зубы, пишет сыночку с лесоповала:

«Пишу письмо — слеза катится...»

Это — ключ к прозе Астафьева. Ее литературный источник — в несуществующем жанре «письма XX века», с которым мы постоянно имеем дело, даже не обращая на него внимания (почему манера Астафьева и кажется удивительно знакомой). Известно, что в архивах страны хранятся тонны писем никому неведомых людей, оказавшиеся там по самым разным причинам; и вот пока наши историки спорят, был ли Петр Первый прогрессивный или нет, весь этот бесценный материал лежит без движения.
Но «письмо века» — это не только письмо с фронта или старухи из деревни к сыну. Это и трогательно «литературные» эпитафии на могилах, которые еще можно встретить на старых городских кладбищах. Это и совсем уже экзотический жанр домашних мемуаров, написанный в назидание детям. И, наконец, это художественные опусы никому не известных провинциальных графоманов, которых в редакцию ноги так и не донесли, прочитать которые можно вот именно случайно, «через плечо»...
Виктор Астафьев — писатель высокой литературной культуры. Но он же и командированный в столицу, полномочный представитель этой, «низовой»  культуры. Она его выбрала, отметила. Это можно понять даже не по манере, а по «душе» его прозы. И не он оказал ей услугу, сделав неграмотные строки в школьных тетрадях фактом высокой литературы, а она подарила ему легитимное звание русского писателя, за которое другие сражались в коридорах литературной власти на смерть.
Но почему все-таки — контуженая муза? Это можно понять и буквально (Астафьев воевал и был ранен), и в символическом смысле: большинство астафьевских персонажей — люди «ушибленные» историей, испытывающие постоянный душевный и физический голод, недостаток энергии (странная, легкая смерть солдата в «Пастухе и пастушке») и даже просто лишенные, например, руки. Но это не «вкус к страданию» по Достоевскому и не нравственные мучения толстовских героев; это именно тот скорчившийся солдатик на Бородинском поле, которому лихим снарядом оторвало ногу, и на которого с таким ужасом смотрел Пьер.
Из всех художников прошлого Астафьеву, возможно, был ближе всех Иван Шмелев. Сцены деревенских праздников, застолий и какого-то внушительного народного веселья, когда жареная рыба, пирог или студень подаются не просто так, а «со смыслом», словно так и просятся со страниц «Последнего поклона» в «Лето Господне» и часто обманывают зрение. В самом деле, настолько ли уж изменилась Россия, если даже в голодные 20-30-е годы люди все так же собирались по-родственному, плясали, пели, смеялись? Но вдруг в каком-нибудь рассказе случайная картинка все решительно поставит на место, и станет понятно: голод — это голод, а война — это война.
Шебутная бабенка на пароме, «обутая в красные сапожки на меху, купленные с рук на Кынтовском базаре, все норовила сплясать, чтобы сапоги такие роскошные показать и какая она отчаянная — пьяная — показать» («Митяй с землечерпалки»). «Но не пьяной она была, — пишет Астафьев, — а усталой была...» Рядом — «старушка богомольного вида с кротким и далеким лицом, не вникая в веселье, макала желтую баранку в противопожарную бадью с водой и, мелко и часто перебирая голыми деснами, мусолила ее».
И отсюда уже ясно, почему любое выражение злости в мире Астафьева было обречено не только на моральный, но и художественный неуспех, почему он, изображавший скрежет зубов, непременно падал, хотя бы и право на злость было откуплено ему нелегкой судьбой. В последнем интервью он сказал: «Этот век смолол нас как нацию». Мы — «народ усталый, надсаженный, добавь усталости чуть-чуть — и он уже согнулся...»
А может быть, именно здесь и лежит объяснение странного астафьевского «буддизма» (особенно заметного в «Пастухе и пастушке»). Всякое напряжение страсти, хотя бы и благородной, грозит нам остановкой сердца, у которого только и осталось силы, что на тихую слезу.
Но Большой Писатель потому и Большой, что он не одномерен. Кроме этого надсада, надрыва, горькой слезы есть в прозе Астафьева и совсем другая струна. Звонкая, радостная и какая-то... изумленная. Загадка Астафьева в его  у д и в л е н и и  перед миром, пишет о нем Андрей Немзер, и это очень точные и правильные слова. От себя добавлю, не только перед реальным миром, но и перед русской литературой, на которую он буквально молился, потому что для писателей его поколения литература была и верой, и церковью. «Умыться холодной водой и почитать Тургенева, Диккенса, Бунина да и перечесть Пушкина...» – пишет он в Москву Евгению Колобову из Овсянки на берегу Енисея...
Знаменательная и нежная дружба Астафьева с дирижером Евгением Колобовым. «Что еще у них было общего — сверх их деревенских корней, — пишет о них Валентин Непомнящий, — это аристократическое благородство в отношениях со своим делом и даром, столь редкое в наше технологическое время».
Знаменательна дружба с актерами Георгием Жженовым, Алексеем Петренко, Львом Дуровым.
Наконец, вспомним, как называлась одна из его последних повестей — «Веселый солдат»! Наша премия не просто «солдату литературы», как звучит в ее формулировке, но  в е с е л о м у  с о л д а т у.
Но что это за веселый солдат, который не может забыть, как убил своего первого фрица и которого бьет и все никак не может добить родная власть, измываясь над своим спасителем на каждом шагу, унижая его мытарствами в военкоматах, проволочками с пропиской, мизерной платой за невозможный для инвалида труд, подпольным абортом выбивающейся из сил жены? Откуда веселье?
Потом что молод! Потому что Виктор — победитель! Потому что вышел живым из мясорубки, где могли убить его и где он должен был убивать! Потому что впереди, как бы то ни было, огромная жизнь в огромной стране! И это веселье так и брызжет со страниц повести, заставляя ее читать на одном дыхании, со вкусом, со смаком, как и описания народных «пиршеств» в голодные 20-30-е годы.
Проза Астафьева многоголосная и многоликая. Сколько лиц в одной «Царь-рыбе» — невозможно сосчитать! Но все они прочно западают в память и на каком-то уже подсознательном уровне меняют твое отношение к миру, людям, России. Читатель, сердечно проникший в Астафьева (сколько их — наверное, миллионы!), никогда высокомерно не посмотрит на простого человека, на самого неказистенького, самого, на поверхностный взгляд, недалекого и глуповатого. Он, скорее, задумается над собственной «сложностью» — так ли она на самом деле «сложна»?
Потрясающие такт и деликатность. Но и вместе с тем какое-то удивительно свойское, «коммунальное» отношение к своим персонажам. Да и какие они персонажи, все эти братаны Коляны с коричневыми обветренными лицами и вставными (в лучшем случае) зубами! У них и слова, и жесты такие же, как у автора. Только он, в отличие от них, обладает двойным зрением и видит свое со стороны. Он не адвокат этим людям, как Короленко, но и не беспристрастный художник, как Чехов. Ближе всех ему, конечно, едва было не погибшая традиция Ивана Шмелева, впрочем, освобожденная от некоторой доли ностальгической благостности.
Для Астафьева-художника не было так называемой проблемы России — ни в личном, ни во вселенском масштабе. Какая, прости Господи, проблема! Вот заботы чалдонских ребятишек, выбравшихся из душной избы после нескончаемой зимы на свет Божий и собирающих на припеке дикий лук, щавель, а если же повезет, то и яйца крякв и куличков, — вот это — проблема живая и трепетная, сердечная и... радостная!
Закончу выступление цитатой тоже из Льва Толстого «Дело жизни, назначение ее — радость, — писал он. — Радуйся на небо, на солнце, на звезды, на траву, на деревья, на животных, на людей. И блюди за тем, чтобы радость эта ничем не нарушалась. Нарушается эта радость, значит, ты ошибся где-нибудь, ищи эту ошибку и исправляй».