Сергей Бочаров
Слово лауреата
Сегодня я прежде всего хочу помянуть первого заслужившего это отличие 9 лет назад, незабвенного Владимира Николаевича Топорова. Литературная премия тогда начала с того, что избрала для своего открытия не литературу, как обычно ее понимают, а гуманитарную мысль. И в следующие годы, мне кажется, чувствовалось в решениях особенное внимание или склонение к общегуманитарной и прямо филологической мысли, что заметно отличает Солженицынскую премию от других подобных предприятий в наши дни.
Филология в нашей истории последнего полувека — это сюжет. Как она проходила сквозь нашу советскую и постсоветскую историю и как сюжет пришел к сегодняшнему событию, которое я не могу понимать иначе, как признание филологического дела в той его старинной полноте, обнимающей язык и литературу, в той полноте, какая нынче в основном утрачена, столь авторитетное признание.
Я начинал когда-то, как раз полвека назад, в эпоху, которую можно, пожалуй, назвать антифилологической. Была известная история с физиками и лириками, и поэт тогда формулировал сильно и точно: «...Дело не в сухом расчете, дело в мировом законе».
Дело было в мировом законе, и нам, гуманитариям, лирикам в самом широком смысле, словно было определено тем самым законом переживать известный комплекс неполноценности.
А сегодня я открываю телевизор и слышу от другого поэта, уже наших дней, что филология в наши дни важнее даже писательства, и если представить гибель того и другого, то прекращение деятельности филолога было бы катастрофой большей. Такая мысль экстремальная, и удивительно слышать ее от поэта, но это экстремальная мысль сегодняшнего дня. И, наверное, это симптом. Значит ли это, что филология нынче в почете, как физика в те времена? Нет, конечно, но если мы такое слышим, то что-то ведь изменилось, и тоже, может быть, в мировом законе был такой поворот интересов.
Но и другое в сегодняшнем дне как тоже симптом — унижение бесспорной филологической работы в новых экономических обстоятельствах. Это было недавно у всех на глазах и взволновало необычайно все наше гуманитарное общество — попытка закрыть получивший всемирное признание энциклопедический словарь «Русские писатели» — и вмешательство Александра Исаевича Солженицына, который единственный раз обратился к верховной власти, чтобы спасти прекрасное филологическое дело — и Солженицын в тот критический момент его спас.
Мне вспоминается и другая экстремальная мысль, я запомнил ее из тех времен, когда физика была в почете, а лирика в загоне, и принадлежала мысль эта физику. В 64-м состоялась Нобелевская премия по физике (за лазеры), присужденная двум советским вместе с одним американским ученым, и в «Литературке» появились статьи лауреатов. Отвечали на вопрос об отношениях науки и религии. Наш академик А.М.Прохоров отмахнулся стандартной фразой об их несовместимости. Но вот ответ американца Чарльза Таунса меня тогда поразил. Таунс сказал, что религия имеет дело с вопросами гораздо более сложными, чем те, с какими имеет дело наука. Так ответил ученый, физик!
Филология не религия, но прочитавши это тогда, я почувствовал, что такой ответ имеет отношение к нашей ситуации. Филология не религия, но она занимает свойства у своего предмета — искусства, литературного слова, а уж искусство перед наукой в самом деле имеет дело с чем-то иным и, наверное, более сложным. И как-то, видимо, перед наукой оно, искусство, роднится с религией. Старец Зосима у Достоевского так говорил в ответ на религиозные сомнения: «Но доказать тут нельзя ничего, убедиться же возможно». Но ведь и в споре гуманитарных и точных наук действуют те же аргументы и категории. У Михаила Леоновича Гаспарова есть статья о доказательности как силе науки и убедительности как силе искусства. Сам Гаспаров, как мы знаем, хотел научной доказательности, но статью он написал о том, что Юрий Тынянов, тоже стремившийся быть рациональным строгим ученым, в работах своих тем не менее «искал убедительности больше, чем доказательности, и работал примерами больше, чем рассуждениями» (Тыняновский сборник. Четвертые тыняновские чтения. Рига, 1990, с. 15).
Это значит, что строгий ученый Тынянов в своей научной прозе работал как писатель, художник. В научной прозе — в формулировках жюри мне нравятся эти два слова. Филологическая научная проза признается литературой. А Гаспаров, исследуя научную прозу коллеги-филолога, делает это в тех же словах, что и старец Зосима.
У филологии слово — общая территория с ее предметом, литературой, и в этом ее решительное отличие в системе даже гуманитарных наук. Место филолога, литературоведа во всяком случае — между литературой и наукой, и в обе стороны ему приходится оправдываться. Ведь, в самом деле, нужен ли филолог писателю? В этом нет полной уверенности. Говорил же Бахтин, что художник, автор произведения, не приглашает к своему пиршественному столу литературоведов.
Наверное, Пушкин не приглашал к своему столу пушкинистов. Но к критике он был очень внимателен и сам вступал на это поприще. А вообще в истории русской критики лучшими критиками-читателями друг друга были сами творцы — например, идеальным читателем «Повестей Белкина» остается до наших дней Лев Толстой. Как Достоевский — лучшим читателем «Пиковой дамы».
Филолог тоже читатель, но странность его положения в том, что такое необязательное и праздное занятие, как чтение, он превращает в профессиональное дело. Он должен считаться ученым, оставаясь читателем, а это не так-то просто — литературоведу остаться читателем, не так-то многим удается. Вправе ли он еще на себя навесить заносчивую амбицию быть и в каком-то роде писателем — ведь это уже испанский король?
Оправдываться перед наукой тем более приходится постоянно. Свою неспособность быть точной наукой филология и не будет оспаривать. Но она живет во внутреннем сопротивлении этой своей неспособности. В сопротивлении как бы необязательности своих занятий и недостаточной доказательности своих приемов филолог хочет быть объективно связан свойствами своего материала, литературного слова, подобно тому как связан ученый в естественных, так называемых точных науках. И тут филолог испытывает то же, что всякий другой ученый. Мне приходилось часто вспоминать за работой то, что сформулировано в романе «В круге первом» как «правило последних вершков». Правило это в том, что работа не кончена без последних усилий мысли, необходимость которых видит только сам работающий, а посторонний глаз не заметит, без последних вершков доказательности или же убедительности. В романе это правило формулирует для себя герой романа, математик, а вместе с ним его формулирует для себя художник Солженицын, но равным образом это правило и для филолога.
Если вернуться к нашей истории, к этому сюжету — филология сквозь историю, то надо заметить, что в те 60-е обновлявшаяся лингвистика взяла тогда филологию на буксир и выводила ее из несчастного состояния. А затем пришла так называемая эпоха застоя, которая еще должна быть оценена как глухое и сложное время, но и более углубленное после гражданских и либеральных 60-х время. И вот 70-80-е годы стали временем интенсивной филологической жизни и временем работы нескольких наших великих филологов, имена которых известны всем. Происходило перемещение ценностей в общем сознании, перемещение в сторону интересов гуманитарных, и фигура филолога стала выдвигаться на заметное место в общественной жизни, он стал выходить на положение человека, нужного современности. И тогда прозвучало слово Аверинцева о филологии как службе понимания. Это было, собственно, слово о том, что на более специальном языке называется герменевтикой: понимающее прочтение как главное в нашем деле.
Это слово Аверинцева от повторения сотни раз стало общим местом — а между тем это было сказано широко: служба понимания вообще, а не только литературного текста. Как-то на этом застое как на некотором покое можно было задуматься о более общих вещах, чем литературные тексты. Например, о том, что случилось с нами в ХХ веке. Когда-то Тютчев в одном письме сказал, что Россия погибнет от бессознательности, и наша история дальше это подтверждала. Но и «умом Россию не понять» тот же Тютчев сказал нам как будто бы навсегда. И что сейчас происходит, куда идет, умом понять опять не очень-то получается.
Это было на моих глазах в то советское время — как филологическая работа освобождалась от идеологического давления и стеснения и отвоевывала себе то право, какое, по Пушкину, принадлежит поэту, который сам избирает предметы для своего вдохновения. Наши сильные филологи сами избирали темы для своего вдохновения, и никто не мог воспрепятствовать Аверинцеву размышлять об Афинах и Иерусалиме как наших двух философских истоках, да и заняться эстетикой Константина Леонтьева, пусть пока с известными ограничениями, но уже в 70-е годы не могли помешать. Не могли, уже не хватало сил помешать, уже не хватало сил исторических: идеология теряла силы по мере того как расширялось свободное, более или менее, филологическое пространство. Экстерриториальная зона, в которой можно было дышать и думать филологу.
В этом сюжете — филология сквозь нашу историю — филология проходила не просто как профессия, специальность, наука, но как гуманитарная сила, какая не только зависела от тесноты исторических обстоятельств, но и участвовала в истории и меняла ее.
Позвольте кончить старинным красивым словом: «На все равно распространяется наблюдение истинного филолога». Это было сказано Дмитрием Веневитиновым, а сто лет спустя повторено истинным филологом Григорием Осиповичем Винокуром в его классической книжке 1927 года «Биография и культура». В ней Винокур говорил о филологии не как об отдельной науке, а как об энциклопедии наук, дающей так или иначе ключ к безбрежному миру человеческих текстов, самых разных. Литературных текстов не только по части изящной словесности, но и по части того как умом Россию понять, или — совсем особенный случай — филологическим анализом с помощью гоголевских «Записок сумасшедшего» проверить новую математически-историческую утопию или антиутопию под названием «новая хронология» (см.: А.А.Зализняк. Лингвистика по А.Т.Фоменко // История и антиистория. М., 2000, с. 38). Именно так — на всё распространяется наблюдение истинного филолога.
Я благодарю Александра Исаевича Солженицына и жюри его премии за великую честь. Я переживаю её с благодарностью и смущением. Спасибо и выступавшим здесь, на этом собрании, потрудившимся над моей работой и нашедшим о ней такие слова, какие мне открывают немалое на размышление и, надеюсь, на будущее. в том, что я слышал сегодня, я расслышал и проблемные, и полемические акценты, за что спасибо особенное.