М.Ю.Шульман
ГАЗДАНОВ И НАБОКОВ
1
Едва начнешь говорить о Газданове, как тотчас, с упрямством черта из табакерки, выскакивает Набоков. Так это было всегда, начиная с появления в печати «Вечера у Клэр». Кажется, что Сирина постоянно, даже навязчиво, ставили Газданову в пример, как старшего, более энергичного и предприимчивого, брата — молодому, подающему надежды, но несколько вялому, гимназисту.
Что они думали друг о друге, не вполне известно. Ясно, что относились друг ко другу лояльно и даже сочувственно. «Вечер у Клэр» стоит на полке идеального набоковского читателя рядом с «Шатром», «Сестрой моей жизнью» и «Защитой Лужина» (рассказ «Тяжелый дым»). Газданов, предрекая гибель всей молодой литературе русской эмиграции, видит только одно исключение: Сирин.
Хотя в коллективном сознательном — и тогдашней критики, и нынешнего литературоведения — Газданов неотделим от Набокова как Лавуазье от Ломоносова, он не был ему близок — ни в жизни, ни в творчестве. Подразумеваемое влияние Набокова на Газданова ничем не доказывается. Вряд ли Набоков совершил, днем раньше, какое-то открытие, которое Газданов использовал в своих сочинениях. Сходство между ними есть, но это не сходство учителя и ученика.
Набоков и Газданов существовали в приблизительно равных условиях и примерно в одно время. Но приблизительность сближения служит плохую службу: какие-то четыре года, на которые Набоков был старше Газданова, стоили тогда многого. Тогда как первый родился еще в XIX веке, другой уже попал в XX — и мы видим, что автомобиль, телефон еще вызывали у Набокова восторг, тогда как для Газданова стали уже обыденностью. Да и в уровне жизни между ними пролегало различие. В эмиграции все бедны, но все же: продав свое колье, мать Набокова оплатила 2 года учебы сына в Кембридже, Газданов же смог учиться в Сорбонне лишь 30 лет от роду, работая ночным таксистом. «Золотая нищета» Набокова, конечно, отличалась от свинцовой нищеты Газданова.
Именно в этом новом, охлажденном, остраненном взгляде и было их сходство. Все остальное было уже следствием — или проявлением — их агностицизм, отсутствие крестов на могилах, и т.п.
2
Ситуация эмиграции, изгнанничества обращает человека лицом к самому себе, в состояние какого-то онтологического одиночества и концентрации внимания. «Русское зарубежье», — по-моему, одно из самых неудачных наименований этого явления. Это такой же политкорректный, чтоб никого не дай Бог не задеть, вираж, как скажем, «пространство бывшего СССР» или «нетрадиционная сексуальная ориентация», от которого чувства содрогаются, как шкаф от чичиковских антраша. Слова должны быть другие: беженцы, изгнанники, эмигранты.
Это состояние обнажения чувств, обострения чувствительности, снижения болевого порога, обрисованное у Газданова в рассказе «Фонари», по-моему, было шансом новой молодой русской литературы. Как сейчас шанс нашей литературы, может быть, в попытках понять болотистые запахи новых времен, теплой затхлости, мелкой лжи, собственного, наблюдаемого с усмешками замечательного цинизма, разложения.
У Набокова есть маленький рассказ «Ужас» — в котором ничего не происходит, в котором нет никакого сюжета, кроме самого внешнего, который просто держит рассказ, как полиэтиленовый пакет держит полкило йодированной соли. В этом рассказе человек смотрит на себя в зеркало, и его охватывает беспричинный, онтологический, беспредельный ужас. Газданов в «Третьей жизни» написал о сходном вывихе привычного мировосприятия, вывихе, служащем подступом к какому-то новому пониманию. Вот газдановский Мартынов: «На меня смотрело чужое, абсолютно дикое лицо». Ласло Динеш справедливо упоминает в этой связи «арзамасский ужас», испытанный Толстым.
Кажется, что в тема этих рассказов — инобытие, подступившее к поверхности жизни. И это инобытие, эту потусторонность могли почувствовать только сенсуально тонкие люди. Гамлет говорит, что «мозолистая рука плохо чувствует» — эмигрантам в каком-то смысле было нечего делать, они были отстранены от пульса жизни.
Впрочем, не только русские эмигранты писали такие «странные» рассказы в промежутке между войнами. Странное, «иное состояние» ставил во главу угла всего своего творчества Роберт Музиль. Его герой, задумавшись однажды о жизни, начинает не узнавать ее. В конце концов, поцеловав спящую жену, он навсегда уходит из дому. Очень газдановский поворот событий. Один из лучших «странных» рассказов Музиля называется «Черный дрозд». У Газданова тоже есть рассказ «Черные лебеди».
3
Интересно сравнить этот рассказ Газданова с удивительно похожим сюжетно, хоть и противоположным внутренне, рассказом Набокова, который называется «Пильграм». В первом неординарный человек решается покончить с собой и перед самоубийством рассказывает о своей мечте: повидать Австралию и ее черных лебедей («В сущности, я уезжаю в Австралию» (III, 142)*. Во втором «ординарный герой со своим особым секретом» (Бойд)[1], держащий лавку энтомолог, решается наконец на экспедицию в дальние, богатые бабочками страны, и умирает на пороге мечты, в полной экипировке, с билетом в кармане.
Набоков закончил «Пильграма» 30 марта 1930 г. Рукопись рассказа Газданова датирована 8 августа того же года. Я останавливаюсь на этом, чтоб подчеркнуть, что влияние тем носило здесь вихреобразный, стихийный характер, не было заимствованием.
При сравнении этих рассказов становится видна как общность интереса, так и разность видения Набокова и Газданова.
Австралия — «иная жизнь и берег дальный» — появляется у Газданова внезапно, когда жизнь героя уже определена, когда он решился на самоубийство. Австралия возникает как резкая финальная нота, как звучный аккорд после бесплодного щипанья струн. У Набокова тема дальнего путешествия, напротив, все время бьется и звучит под спудом, и финальный срыв звучит диссонансом — правда, двусмысленным: ведь он
«...Уехал далеко <...> вероятно, посетил и Гранаду, и Мурцию, и Альбарацин; вероятно, увидел, как вокруг высоких, ослепительно белых фонарей на севильском бульваре кружатся бледные ночные бабочки; вероятно, он попал и в Конго, и в Суринам, и увидел всех тех бабочек, которых мечтал увидеть, — бархатно-черных с пурпурными пятнами между крепких жилок, густо-синих и маленьких слюдяных с сяжками, как черные перья. И в каком-то смысле совершенно неважно, что утром, войдя в лавку, Элеонора увидела чемодан, а затем мужа, сидящего на полу, среди рассыпанных монет, спиной к прилавку, с посиневшим лицом, давно мертвого»[2].
Рассказы написаны диаметрально по-разному. Хотя Набоков с самого начала знает, чем закончится его история, так что, по окончании чтения, вспыхивают все намеки в тексте на исход, теперь совершенно ясные — его история распахнута, открыта, последней фразой неясна. Слово «смерть» Набоков приберегает до последнего. У Газданова история начинается, как детектив, с трупа, и лишь затем начинается история Павлова. Газданов был много честнее Набокова, он никогда не позволял себе кошек-мышек с читателем.
В газдановском рассказе идут описания свойств человека — его Павлов это сплошной «человек со свойствами». Набокова же свойства Пильграма не интересуют, он схватывает только характерные проявления человека. Поэтому в какой-то мере понятны упреки критики Сирину в том, что его герои марионетки. Они более живые, но интересны ему только этой своей живостью, как крысы в лабиринте исследователю интересны поведением, а не личностью — не здороваться же, в самом деле, с крысами в клетке. А Газданов — интересуется настолько личностью, что забывает про человека. Мы тем более вникаем в тонкости души героев, чем менее видим их лица. Газданов подобен китайским мудрецам, настолько глубоко познавшим качества живых существ, что уже не различающим их пол. Если в набоковскую лавку кто-нибудь входит, то непременно с мокрым зонтиком, как мадам Бовари, если ложится на кровать, то обязательно на «скрипнувшую» — а у Газданова действие происходит будто в павильоне, как в поздних фильмах Феллини, где вместо моря целлофан, а музыканты двигают смычками как лучковой пилой. «... он шел по бульвару неторопливой походкой, заложив руки в карманы своего легкого плаща, — а была зима; но он, кажется, и к холоду был нечувствителен» (III, 128). Зрительного впечатления никакого нет, и нет, оказывается, сознательно: проводив Павлова, рассказчик выходит на улицу, и обнаруживает вдруг, что «в зависимости от того, что я только что слышал (о лебедях, etc. — М.Ш.) все стало неважным и пустым, только зрительным впечатлением — как пыль, вдалеке поднявшаяся на дороге» (III, 142).
И вот здесь мы видим, в каком ракурсе пролегает главное различие между Газдановым и Набоковым. И Павлов, и Пильграм вырываются куда-то из этой иллюзорной, неправильной жизни, но делают это по-разному. «Выйти как-нибудь нужно»[3], изо всех щелей сквозит, но как быть, как относиться к потустороннему бытию, куда девать это острое ощущение жизни? Газданов приходит к своего рода стоицизму, скепсису, который выражается в его медленных, подробных, странных выражениях. Мир только отвлекает его, это «зрительное впечатление», пыль, поднявшаяся на дороге. Набоков верит, что истина лежит везде, в каждом листе на дереве, и в пыли этой тоже. У Борхеса есть рассказ[4], где человеку снится сон, что он приходит к библиотекарю за истиной, а тот говорит, что Бог в одной букве в одном из томов в этих бесконечных стеллажах, и он сорок лет искал его, как искал и отец и дед. Тут кто-то приходит и сдает атлас мира, он берет его, раскрывается Индия, и его палец случайно касается подписи одной из деревень — и случается чудо, и он понимает, что отыскал разгадку всего. (В рассказе «Ultima Thule» в самом начале то же самое пересказано иными словами.) Набоков верит, что в каждой секунде и в каждой повадке вещи есть «проговорка истины», «блестка», «точка спайки» с чем-то другим...
Но Газданов шел с другой стороны к каким-то своим вершинам, шел «закрыв глаза». Он шел путем книжным, отвлеченным. Можно назвать его внелитературным путем, алхимическим. Приданием реальности свойств, ей не свойственных, «книжных». «Третья жизнь» — и «Ultima Thule».
Газданов, прощупав мыслью действительность, приходит к некоему гордому скептицизму. «Австралия была единственной иллюзией этого человека» (III, 141), говорит он. Его герой знает, что мечта невозможна, и решает покончить с собой и с иллюзиями. Он уходит «туда, где нет ни пределов, ни жизни, ни смысла, ни слов» («Нищий» (III, 628)). Добровольная смерть, по Газданову, свидетельствует силу воли героя. Пильграм же слаб, он не настолько силен, чтобы отказаться от мечты. И его вера в каком-то смысле спасает его, уводя его за черту смерти, где он напутешествуется всласть. Газдановское «в сущности» и набоковское «в каком-то смысле», которыми завершаются рассказы — антонимичны по своему смыслу, хотя идентичны грамматически. «В сущности», Павлов верит лишь в базаровский лопух на могиле — «в каком-то смысле», умерщвляя Пильграма, Набоков дает ему освобождение.
4
Набоков и Газданов обратны друг другу. Набокову сложные вещи напоминали простые. Газданову — наоборот. «...его глаза с неправильным разрезом, про которые Гильда говорила, что они похожи на венецианские окна» («Исчезновение Рикарди» (III, 271) — или «белые волосы, так тщательно завитые, что они ему напомнили бороды ассирийских царей» (III, 287). Интересные вещи напоминает мальчику женская завивка, не правда ли? Газданов, как подросток, серьезен, а Набоков, как юноша, ребячлив. Газданов, как подросток, во всем разочарован — Набоков, как юноша, поражается всему вновь открытому.
Вот как описывает Газданов военного полицейского: «видавший виды и равнодушно готовый ко всему» (III, 524) — он ищет вневременное, вечное, что связывает все времена вместе, венецианские окна и глаза мужчины, барашки женской прически и бороды ассирийских царей. Газдановское настоящее время, время рассказывания — это какие-то продленные, длящиеся времена, претеритум, идущий сквозь цивилизации. Как это говорится в рассказе «Фонари»: «...и улица, и дорога показались ему бесконечными, а сам он как будто бы шел где-то внизу под временем и очень далеко от тогдашней его жизни» (III, 240). Вот как он говорит о метро: «Когда я ехал в метро, через эту бесконечную последовательность электрических ламп, серых стен туннеля, медленно уносившихся в непередаваемом железном шуме колес и рельс, и отплывавших назад пассажиров, остающихся на перроне...» (III, 548). Довольно мучительный в своей замедленности мир.
Для Набокова же и вечность сиюминутна и злободневна. Даже в самом далеком прошлом он видит прежде всего острую, бьющую в нос как нашатырь, реальность, и ценит эту остроту происходящего. Особенно наглядно это видно в его стихотворениях. Вот резвый ребенок, со смехом пробегая мимо работающего над кирпичами отца, оставил на глине след («Кирпичи»), и этот миг близок и ясен, пускай его отделяют от нас тысячи лет. Или вот апостол Петр: «на ладони каждый изгиб // пахнет еще гефсиманской росою // и чешуей иорданских рыб»[5]. Даже Христос у Набокова предстает прежде всего живым человеком. «Смуглый первенец, лепивший воробьев // на солнцепеке, в Назарете»[6].
Набоков очень острый в настоящей минуте, очень цепко видит настоящее, и оно заслоняет от него всякие побочные соображения, которыми как тучей окутан газдановский рассказчик. Например, как говорят по телефону набоковские герои - это просто рождественский подарок любому актеру! А у Газданова всегда «сказал он», «сказала она». У него не индивидуумы, не люди, а характеры, как в голливудском фильме: преступник, опытный полицейский и т.п.
Интересным, правда не слишком парадоксальным образом такие различные подходы к миру не слишком противоречат друг другу. Из них нельзя вывести различия между воззрениями двух писателей. Они думали о сходном. Каждый из них не слишком ценил то, что живописал (каждый ожидая увидеть нечто за тем, куда вперял взгляд). Набоков, как кажется, не слишком ценил тупую вещественность мира, хотя так соблазнительно умел подчеркнуть отражения света на ее вощеных боках. Газданов готов был отречься от книжности, умозрительной чистоты созданного самим мира — в пользу людей дела, организованных ладно и просто (советских партизан, того же Павлова).
Расхождение по линии вера-скепсис существует, но не может быть использована в качестве доказательства, так как носит все время разный характер.
Для иллюстрации такой внутренней разности при внешнем сходстве можно было бы привести рассказ «Счастье» Газданова и роман «Камера обскура» Набокова, опубликованные оба в 1932 г. Ситуация в них одна: герой ослеп, жена изменяет. И что же? У Набокова история, рассказываемая как скверный анекдот, заканчивается катастрофой, гибелью (довольно, правда, маньеристичными), у Газданова же повествование чуть ли не агиографично, и завершается примирением и просветлением героя преподозрительными. Рассказ соскользнул бы в лубок, не удержи природный такт автора, знающего, как распрощаться с читателем, финал рассказа в некоем неустойчивом равновесии.
Здесь скептик Набоков, Газданов же верит (или желает верить) в возможность счастья. Впрочем, говорить всерьез о скептицизме Набокова невозможно, так как роман «Камера обскура» нельзя причислить к тем его произведениям, в которых автор идентичен себе. Этот роман — проба своих сил на чужом поле, попытка встать на общую дистанцию вместе с неподобными себе. Этот роман — фальстарт Сирина. «Ульштейн», первым начавший из-
давать дешевые карманные книжонки, заплатил за него гигантские пять тысяч марок — которые Набоковы вложили в земель-
ный участок. Все это был не тот способ писательского поведения. Не знаю, с ужасом ли вспоминал позже Набоков свои попытки стать «paperback writer», но только, создав свои настоящие романы (которые не в последнюю очередь песнь особости и одиночеству человека в мире), Набоков предпочел жить и умереть в гостинице.
5
Просто один становился скрытней, другой шел к прямым словам. Поздний, лучший Газданов, может, не столько изменился в сравнении с ранним, неоформленным, «без костяка», сколько стал более отчетливо говорить о предмете своего интереса. Поздний, англоязычный Набоков как-то скрыт под покровами. Даже в «Лолите», самой внятной и светлой из его заокеанских вещей, уже не проступает столь явственно та надежда, которую прежде Сирин гордо и хлестко облекал в форму знания: «Я-то убежден, что нас ждут необыкновенные сюрпризы. Жаль, что нельзя себе представить то, что не с чем сравнить. Гений — это негр, который во сне видит снег»[7]. Отчего-то Набоков на ниве английского языка стал осторожнее. Написал бы он «Пильграма» в Америке? Все это вопросы как бесплодные, так и животрепещущие.
Газданов сокращал свой путь, всегда кружной, от точки постановки вопроса А к точке предположительного нахождения ответа Б. Поздние романы Газданова, если отвлечься от обычной для синтаксиса его мысли блуждающей произвольности, представляют собой довольно прямые сюжетные линии, служащие иллюстрациями авторским заповедям, с самого начала, как правила игры, заявленным. Уже «Пилигримы» прямы, как манифест. А как быть с «Пробуждением»?
Выявление смысла сопровождалось изменением стиля письма. Интересно, что смыкание откровенностей у Набокова сопровождалось выворачиванием рукоятки яркости и контраста, в то время как выход на поверхность газдановской истины приводил к некоторой приглушенности авторского стиля. Вот параллельные примеры из «Счастья» Газданова и «Ultima Thule» Набокова, самой поздней его русской прозы.
Газданов: «В ночь ее родов, когда другой врач, сурово глядя на него, сказал, что надо было быть сумасшедшим, чтобы надеяться на благополучный исход — ведь она совсем девочка, — Дорэн не находил себе места» (III, 285).
Набоков: «Но, мой бедный господин, не делают женщине брюха, когда у нее горловая чахотка. Невольный перевод с французского на адский»[8].
Газданов: «Из него точно бы вынули какую-то пружину, делавшую раньше его тело гибким и создававшую естественное сопротивление всем внешним толчкам и столкновениям» (III, 306).
Набоков: «Странная, противная перемена произошла во всей его внешности: казалось, из него вынули костяк. Потное и теперь как бы обрюзгшее лицо...»[9] и т.п.
Зарекшись называть проблески истинного, поздний Набоков с двойной энергией, свойственной глухонемому, в их сторону указывает. Он подчеркнуто замечает все то странное, что заставляет человека удивляться окружающему и смеяться над несоответствием этого окружающего истине, всяким человеком ощущаемой (смех — «обезьянка истины»), и его проза кажется от изобилия этого намерения то ли барочной, то ли издевательской, но во всяком случае яркой. Газданов же, как в теплую колыбель, сходит в гимназический учебник грамматики. Он подчеркнуто держится серой середины. Его не занимает рельефный образ Гумберта Гумберта, ищущего истины в маленьких девочках — своим героем он избирает скучного бухгалтера, готового вытирать мочу за сумасшедшей бабой.
Хотя эти образы, конечно, совершенно равноценны в абстрактной табели о художественных рангах, думаю, что Газданов, зная про склонность людей, словно сорок, к блестящим предметам, понимал неизбежность провала своего Пьера («Пробуждение»). Правда, и Набокова невозможно противовесно упрекнуть в том, что пошел на поводу у коммерческого соблазна. Он был столь же естествен и последователен, как и Газданов. Набоков, смеясь, запросто переименовал в девочку то, что его герои уже тридцать лет искали в окружающем существовании. Предполагаемый свист публики так же мало волновал Набокова, как Газданов — предполагаемое ее молчание.
Но не знаю, на что было труднее решиться.
* Этот эпизод с черными лебедями повторен в «Исчезновении Будды». Забавно отметить, что Набоковы, по некоторым свидетельствам, собирались вместе с дружественной семьей Каменок уехать из Германии в Австралию.
[1] См.: B o y d D. Vladimir Nabokov: The Russian Years . London, 1993. P. 552.
[2] Н а б о к о в В. Пильграм // Набоков В. Собр. соч.: В 4 т. М., 1990. Т 2. С.410.
[3] Н а б о к о в В. Дар // Набоков В. Указ. изд. Т. 3. С. 277.
[4] См.: рассказ Х. Л. Борхеса, «Тайное чудо».
[5] Н а б о к о в В. В. Когда я по лестнице алмазной... // Набоков В.В. Стихотворения и поэмы. Харьков; М., 1997. С.356.
[6] Н а б о к о в В. В. Мать // Указ. изд. С. 247.
[7] Н а б о к о в В. Дар // Набоков В. Собр. соч.: В 4 т. М., 1990. Т. 3. С. 173.
[8] Н а б о к о в В. Ultima Thule // Набоков В. Собр. соч. :В 4 т. М., 1990. Т.4. С. 440.
[9] Н а б о к о в В. Указ соч. С. 446.